• Приглашаем посетить наш сайт
    Соллогуб (sollogub.lit-info.ru)
  • Материалы к биографии Н. Гумилёва. Вера Лукницкая
    Страница 3

    Страница: 1 2 3 4 5

    Вероятно, включай в себя сборник только подобные стихотворения, он и остался бы в том времени — как его, времени, знак. Но в книге много как довоенной, так и в 1914 — 1915 годах созданной лирики, любовной и философской, и именно эти стихи определяют лицо нового сборника — новое лицо поэта. В одной из наиболее глубоких рецензий на выход «Колчана» Б. Эйхенбаум писал: «Поэтический колчан Гумилёва обновился — стрелы в нем другие. Но нужен ли ему теперь этот колчан? Не уместнее ли иной образ? Пусть стрелы эти ранят его собственную душу. И если Гумилёв, правда, «взалкал откровенья» и «безумно тоскует», если он в самом деле видит свет фавора, то что-то должно измениться в самом его словоупотреблении».

    Думается, здесь более верна первая часть умозаключения. Словоупотребление же — скорее материал, чем техника исполнения: так, все живописцы берут одинаковые краски, но это не значит, что у всех получаются и одинаковые полотна. Гумилёвское «словоупотребление» взросло на почве, имя которой — экзотика. В «Колчане» чувствуются соки этой же почвы — только, быть может, в иной концентрации, в ином составе: все чаще поэт переводит свой взор с внешней цветистости на многоцветье духовного мира.

    Да, «Колчан», как и следует из названия, собрал в себе, по замыслу автора, «стрелы» — стихи, передающие состояние человека на войне: это и «Война», и «Пятистопные ямбы», и «Наступление», и «Смерть». Но не меньше в нем стрел Амура. И — стрел острой философской мысли.

    «Памяти Анненского» в некотором роде символично: оно — и памяти собственного ученичества, долгого, кропотливого, упорного, но — завершившегося. Теперь, говоря о произведениях «Колчана», даже условно нельзя было поставить рядом с именем автора чье-либо еще имя — в качестве учителя или объекта подражания. Теперь читателю открылся не делающий строку мастер, но — мир его души, входящий в строки. Несколько «итальянских» стихотворений — «Венеция», «Фра Беато Анджелико», «Рим», «Генуя» — автобиографичны, в них нашли отражение впечатления, полученные во время поездки в Италию в 1912 году вместе с Ахматовой. Но стихи эти, конечно, значительно глубже, чем просто «дневниковые записи», как это нередко бывало раньше, — наступил новый этап развития. До сих пор — не всегда, естественно, но часто — Гумилёв строил свое творчество из того материала, который попадался под руку: важно было соответствие форме. Почти об этом же замечательно сказала Ахматова, давая одну из самых жестких характеристик теоретизированиям Гумилёва: «Акмеизм — это личные черты Николая Степановича. Чем отличаются стихи акмеистов от стихов, скажем, начала XIX в.? Какой же это акмеизм? Реакция на символизм просто потому, что символизм под руки попался». Вот оно — «под руки попался». Теперь в материале «со стороны» особой нужды не было — его с избытком давала душа, которой, слава Богу, было над чем трудиться — и над африканскими, французскими, итальянскими встречами; и над фронтовыми наблюдениями; и над петербургскими событиями... Происходило какое-то перераспределение ролей, о котором — в «Разговоре»:

    И все идет душа, горда своим уделом,
    К несуществующим, но золотым полям,
    И все спешит за ней, изнемогая, тело,
    И пахнет тлением заманчиво земля.

    «Колчан», В. М. Жирмунский говорит о военных стихотворениях как о наиболее удачных и приходит к выводу: «...эти стрелы в «Колчане» — самые острые; здесь прямая, простая и напряженная мужественность поэта создала себе самое достойное и подходящее выражение». Но, думается, этот акцент изначально был ошибочным.

    Если война и была важна для Гумилёва, то — в личном плане, как еще один из способов вечного его самоутверждения, но никак не в плане творческом — как, к примеру, та же Африка. Этот перелом — и в то же время нерасторжимое единство всего, что отражено в «Колчане», — автор воплотил в одном из лучших произведений сборника — поэме «Пятистопные ямбы», где взаимодополняюще сосуществует все, что собрано в душевном мире поэта: и путешествия, и экзотика, и любовь, и война, и раздумья над смыслом жизни. Да, душа все еще

    Глас Бога слышит в воинской тревоге
    И Божьими зовет свои дороги,

    но она уже помышляет и о другом — о том даже, чтобы самой собою распоряжаться:


    Из камня белого, золотоглавый,
    Он озарен немеркнущею славой.
    Туда б уйти, покинув мир лукавый,
    Смотреть на ширь воды и неба ширь...

    «высокого косноязычья», Гумилёв в «Колчане» окончательно выходит на собственный свой путь. Произошла переоценка ценностей, о которой можно догадаться по строчкам:

    Я не прожил, я протомился
    Половину жизни земной.

    Ясно, что путь «конквистадорства» в том его виде, как до сих пор, уже отринут окончательно.

    экзаменов на офицерское звание и болезни Гумилёв получил назначение в экспедиционный корпус за границу и в июле 1917 года прибыл в Париж. Позднее высказывалось предположение, что был он разведчиком. Для этого есть основания. Но нас больше интересуют все же его литературные дела. А этот короткий лондонско-парижско-лондонский период довольно важен, потому что затем не раз найдет отражение в творчестве поэта, будь то «Отравленная туника», или книга переводов «Фарфоровый павильон», или вышедший уже после его гибели и не им составленный сборник альбомных, по сути, стихов «К Синей звезде».

    Как всякий военный человек, Гумилёв в этой поездке был занят в первую очередь военными хлопотами, которых в 1917 году, особенно после происшедшей в России Февральской революции, было немало; вернее сказать — времени на ожидание решений уходило немало.

    Лондонский период связан с именем Б. В. Анрепа — художника, близкого знакомого Ахматовой. Именно он помог Гумилёву войти в новый ритм, познакомив его с английскими писателями (поэт по рекомендации Анрепа жил тогда у Бектофера); ему же, уезжая, Гумилёв оставил свои записные книжки и черновики, которые Анреп впоследствии передал Г. П. Струве.

    Октябрьская революция, естественно, изменила планы и экспедиционного корпуса, и бывших союзников России. Коснулось это и планов Гумилёва, хотя он этого еще не осознавал. Говорят, что однажды в графе «Политические убеждения» он написал: «Аполитичен». Учитывая, что особой склонностью к юмору он никогда не отличался, можно представить себе и его «аполитичное» (т. е. безразличное к политическим ситуациям и переменам) отношение к происходившему тогда в России. Он добивается назначения на Салоникский фронт — но этот фронт закрыли. Тут же возникает идея направиться на Месопотамский фронт. Сохранившаяся переписка, рапорты Гумилёва показывают его настойчивость в этом деле. Но поскольку в начале 1918 года Управление русского военного комиссариата прекратило свое существование, добиваться положительного решения вопроса было не у кого. И, добравшись из Парижа в Лондон, Гумилёв начинает оформлять документы для возвращения домой, в Россию.

    Несмотря на все эти хлопоты, 1917 год был и годом интенсивных творческих раздумий, чему в немалой степени способствовало парижское окружение — как художники М. Ф. Ларионов и Н. С. Гончарова, поэт К. Н. Льдов, так и героиня будущей книги — «Синяя звезда» Елена Дюбуше. Гумилёв увлекается восточной литературой, переводит китайских поэтов, пишет трагедию «Отравленная туника».

    стать для поэзии тем, чем он стал в России с 1918 года до своей гибели.

    Вернувшись из Лондона, он с головой ушел в литературную деятельность, не сомневаясь в том, что сможет возглавить литературную жизнь Петрограда. По возвращении его ждали не только лавры: прекратил существование едва дотянувший до осени 1917 года второй «Цех Поэтов», надо было возрождать «Гиперборей», не говоря уже о заботах о хлебе насущном на каждый день. К тому же в первые дни его пребывания в Петрограде Ахматова попросила о разводе: она собиралась замуж за Шилейко. Несмотря на то что их отношения с Гумилёвым давно были только видимостью семейных, он очень переживал такой поворот событий (хотя и не подавал вида). Впрочем, вскоре и сам он женился — на Анне Николаевне Энгельгардт.

    Организаторские способности Гумилёва, его деятельная энергия, соединенная с признанным к тому времени мастерством, не могли остаться незамеченными хотя бы по той простой причине, что сам он этого бы не позволил. Духовный его подъем, объясняемый возвращением в литературу, счастливо совпал с открывшимися возможностями. Он переиздает свои книги («Жемчуга», «Романтические цветы»), издает одну за другой новые («Мик», «Фарфоровый павильон», «Костер»), читает лекции в многочисленных студиях и объединениях, занимается активной переводческой деятельностью, снова возвращается к литературной критике. М. Горький предлагает ему стать одним из редакторов «Всемирной литературы», где он наряду с Блоком и Лозинским стал формировать поэтическую серию. Одновременно Гумилёв не столько возрождает, сколько создает новый «Цех Поэтов», в который входят Г. Адамович, Г. Иванов, Н. Оцуп.

    Говоря о том периоде — и чуть дальше, до 1921 года, — и перечисляя сделанное Гумилёвым (организация «Звучащей раковины», петроградского отделения «Союза поэтов», создание Дома поэтов и Дома искусств и т. д.), Николай Чуковский приходил к выводу: «Таким образом, все многочисленные поэты Петрограда того времени, и молодые и старые, находились в полной от него зависимости. Без санкции Николая Степановича трудно было не только напечатать свои стихи, но даже просто выступить с чтением стихов на каком-нибудь литературном вечере».

    Может быть, так оно и было, хотя столь категоричных утверждений не встречается даже у тех, кто знал Гумилёва куда лучше и ближе, чем покойный мемуарист, которому тогда не было и семнадцати лет. К сожалению, в мемуарах, появившихся в последние годы и возрождающих то время, немало досадных, а временами и странных неточностей. Не станем говорить о воспоминаниях Ирины Одоевцевой (может, они и интересны с точки зрения эмоций, но уж никак не с точки зрения их достоверности, объективности: не всегда «любимые ученицы» возвращают любовь своим учителям). Но вот среди многих тонко подмеченных деталей у Н. Чуковского мелькает категоричное: «...Некрасова терпеть не мог». Хотя, отвечая на анкету, предложенную отцом мемуариста, К. И. Чуковским, Гумилёв в 1919 году сам отвечал достаточно ясно: «Любите ли вы стихотворения Некрасова? — Да. Очень». И далее перечислял любимые произведения. И даже добавлял: «Некрасов пробудил во мне мысль о возможности активного отношения личности к обществу, пробудил интерес к революции». Вот как раз «активное отношение личности к обществу» и проявлялось в Гумилёве наиболее явно с 1918 года.

    Творческая и общественная деятельность Гумилёва в первые же годы после возвращения из-за границы сделала его одним из самых значительных литературных авторитетов. Десятки выступлений в институтах, студиях, на вечерах принесли ему широкую известность и сформировали вокруг него довольно широкий круг учеников. Хотя Ахматова со свойственной ей откровенностью и говорила ему именно об учениках: «Обезьян растишь», — Гумилёв в своих семинарах продолжал учить тому, что поэзия — ремесло, и что, овладев в достаточной мере приемами, можно стать хорошим поэтом. Он даже придумал таблицу и график, которые, по его мнению, показывали, хорош поэт или плох. «Вся эта наивная схоластика была от начала до конца полемична. Она была направлена, во-первых, против представления, что поэзия является выражением тайного тайных неповторимой человеческой личности, зеркалом подлинной отдельной человеческой души, и, во-вторых, против представления, что поэзия отражает общественные события и сама влияет на них. В те годы оба эти враждебные Гумилёву представления о поэзии с особой силой были выражены в творчестве Блока... И все эти таблицы с анжембеманами, пиррихиями и эйдолологиями были вызовом Блоку. Блок, между прочим, отлично понимал, в кого метит Гумилёв...» (Н. Чуковский).

    Да, все укреплявшийся авторитет Гумилёва не мог не оказывать определенного влияния на литературную политику, тем более что и сам Гумилёв не только не был от нее в стороне, но и всячески старался на нее воздействовать. И, хотя его спор с Блоком касался чаще всего поэзии, это была уже не просто дискуссия представителей разных литературных направлений, — и оба понимали это. В том, что Гумилёв постепенно оттеснял Блока, тоже, если вдуматься, была объективная причина: время требовало энтузиазма, решительной деятельности, а энтузиазм был у Гумилёва. Как подметил один из современников, «в 1918 — 21 гг. не было, вероятно, среди русских поэтов никого, равного Гумилёву в динамизме непрерывной и самой разнообразной литературной работы... Секрет его был в том, что он, вопреки поверхностному мнению о нем, никого не подавлял своим авторитетом, но всех заражал энтузиазмом».

    Сложные отношения между Блоком и Гумилёвым могут стать темой отдельного исследования. Оба они внимательно относились к творчеству друг друга, о чем свидетельствуют и надписи на книгах, и прочитанные Гумилёвым лекции о блоке, опубликованные статьи о его творчестве, и многочисленные записи о Гумилёве в дневниках Блока. Одна из них — о состоявшемся 21 октября 1920 года вечере в клубе поэтов — гласит: «Верховодит Гумилёв — довольно интересно и искусно. Акмеисты, чувствуется, в некотором заговоре, у них особое друг с другом обращение. Все под Гумилёвым»; и вторая, от 25 мая 1921 года: «В феврале меня выгнали из Союза и выбрали председателем Гумилёва» (имеется в виду избрание председателем петроградского отделения «Союза поэтов»).

    Но это — развитие драмы. Трагедия же заключалась в том, что два знаменитых поэта, которым суждено будет почти одновременно расстаться с жизнью в ближайшее время, по пророческим словам самого Блока о Гумилёве же и Горьком, — «не ведали о трагедии — о двух правдах». Одна из этих правд — их физическая обреченность в условиях наступавшего «культурного террора» и того «творческого метода», при котором у этих двух ярких представителей отечественной интеллигенции общего должно было бы оказаться больше, чем разногласий.

    «Отравленная туника», драмы «Дон Жуан в Египте», «Актеон», «Игра», «Гондла», «Дитя Аллаха»), Гумилёв, конечно, в первую очередь воспринимался как поэт, чье мастерство становилось все совершенней. Да и драматургия его — это, по справедливому замечанию А. Павловского, по сути «драматизированная лирика», «театр поэта», который «прибегал к драме как к средству добиться полифонизма, которого ему, при свойствах его лирического дарования, ни лирика, ни даже поэзия не давали».

    Однако вышедший в 1918 году сборник «Костер» не привлек особого внимания критики. Думается, это следует объяснить прежде всего другими заботами и проблемами, выдвинутыми первым послереволюционным годом. Ибо эта книга, являющая Гумилёва, во многом не похожего на прежнего, вызывает интерес тем, что энергия, ранее обращаемая поэтом в экзотику, теперь направлена в иное русло. Это — самая русская по содержанию из всех книг Гумилёва. На ее страницах — Андрей Рублев и русская природа; детство, прошедшее в «медом пахнущих лугах», и городок, в котором «крест над церковью взнесен, Символ власти ясной, Отеческой», ледоход на Неве и былинный Вольга... О стихотворении «Мужик» Марина Цветаева писала потом, что здесь в четырех строках — «все о Распутине, Царице, всей той туче»: «Дорогой Гумилёв, есть тот свет или нет, услышьте мою, от лица всей Поэзии, благодарность за двойной урок: поэтам — как писать стихи, историкам — как писать историю».

    «Костре» поэт продолжает размышлять о тайнах творчества («Творчество»), но это уже не те безапелляционные размышления, что еще несколько лет назад выходили из-под пера убежденного акмеиста. И «Норвежские горы», «Стокгольм», «Эзбекие» — не экзотика, а углубленный опыт души; поэт не препарирует чувство, а пытается его выразить, — и это тоже необычно для былого Гумилёва. Но иначе и не могли бы появиться такие поистине жемчужины его лирики, как «О тебе» и «Сон». Стихи «Костра», созданные за военные годы (в том числе и в эмоционально насыщенный «парижский» период), безусловно, имели в себе нечто, что позволило строгому Александру Блоку написать на подаренной Гумилёву своей книге: «Дорогому Николаю Степановичу Гумилёву — автору «Костра», читанного не только «днем», когда я «не понимаю» стихов, но и ночью, когда понимаю. А. Блок. III. 1919».

    В то же время зимою 1918 — 1919 годов Гумилёв много пишет об Африке. Это своего рода прощальный вздох, воспоминание о том, чему не суждено повториться.

    Очередной ностальгический всплеск? Скорее — окончательная, последняя, самая полная дань тому, к чему сам когда-то стремился: ведь и на фронте Гумилёв мечтал о путешествии в Африку, прекрасно помнил даже подробности, о чем говорит служебная «Записка об Абиссинии».

    — история опозданий. Как поздно закончил он обучение в гимназии, так поздно завершил и поэтическое ученичество, и затем события, происходящие вне, находили в нем отражение лишь спустя время. Это происходило с африканским циклом; по этой же причине он попросту не успел высказать свое отношение и к событиям 1917 года в России. Анна Ахматова, говоря о том, почему в его творчестве нет стихов о революции, сказала вернее всех прочих, толковавших то о непризнании режима, то о контрреволюционности: «Такие стихи несомненно были бы, поживи он еще год, два... Осознание неминуемо явилось бы».

    Вот и осознание одного из самых ярких его путешествий, совершенных с племянником, Н. Л. Сверчковым (да и вообще — африканских путешествий, как явления), наступило лишь в 1918 — 1919 годах. Может быть, толчком послужила ранняя смерть племянника, которому затем и был посвящен «Шатер». Но, как бы там ни было, книга (скорее — отдельно изданный цикл стихов) вышла дважды, в очень отличающихся вариантах (севастопольское издание и ревельское), и привлекает сейчас внимание не столько своими красками (это уже было, и к этому в Гумилёве привыкли), сколько историей своего появления на свет. Совершая с В. А. Павловым, флаг — секретарем наркома морских сил, поездку в Крым в 1921 году, буквально за месяц до гибели, Гумилёв издал ее в Севастополе, в серии «Издания «Цеха Поэтов»», за очень короткий срок. Уезжая, он уже увозил с собою тираж. Вернувшись, значительно переработал сборник — снова в короткий срок, менее чем за месяц, — и передал его ревельскому издательству «Библиофил», представитель которого находился тогда в Петрограде.

    Интересная как иллюстрация к биографии поэта и владению им техникой стиха, книга не стала и не могла стать заметным явлением в его творчестве, тем более что выпущена между двумя поистине вершинными сборниками: «Костром» и «Огненным столпом».

    Читая «Огненный столп», даже не вспоминаешь об акмеизме. Поэт оказался намного шире и глубже созданной им школы (кстати, к тому времени порядком утратившей свои позиции, — прав был Брюсов). Иной мир — таинства души, чувств и пророчеств (то, что поэт еще не так давно отрицал) — сходит с ее страниц. Леконт де Лилль и Теофиль Готье навсегда остались в прошлом. В «Огненном столпе» есть только Гумилёв. Как писал об этой книге Н. А. Оцуп, «колдовской ребенок вырос и в нем окрепло влечение к таинственному. Посмотрите «Жемчуга». Уже там мотивы, близкие Колриджу, — мотивы. вдохновляющие народы и племена, особенно кельтов, на создание легенд, — очень заметны. И так во всех книгах. В «Огненном столпе» стихи на ту же тему — маленькие шедевры. Одно стихотворение лучше другого. Не те же ли в них лучи, которые убивают ребенка в «Лесном царе» Гете?»

    Как в первом своем сборнике — «Пути конквистадоров» — Гумилёв пытался найти маску, так в последнем — «Огненном столпе» — стремится он понять тайну мироздания и движения души, зачастую независимые от человеческого желания.

    «Огненный столп») Гумилёв хотел назвать: «Посредине странствия земного». О выходе книги с таким названием даже сообщалось в газете «Жизнь искусства» — в те дни, когда Гумилёв был уже арестован... Не назвал, боясь, что таков название сократит ему жизнь.

    «Огненный столп» и вышел как раз посредине нормального по срокам земного странствия: автору — известному поэту и путешественнику, профессору, неутомимому организатору и руководителю — было 35 лет. Взлет. Расцвет. Вершина. И книга. посвященная второй жене, Анне Николаевне Энгельгардт, подтверждала это. «Лучшей из всех книг Гумилёва» назвал ее тогда же один из критиков.

    Эту, лучшую свою книгу ему уже не суждено было увидеть напечатанной.

    Отказавшись от надуманных красивостей и книжности, в «Огненном столпе» поэт простыми словами, которых чурался раньше, размышляет о жизни и смерти, о любви и ненависти, о добре и зле, поднимаясь до философских высот и оставаясь при этом предельно земным. Его мысли о душе, пронизывающие почти все стихотворения, — потребность осмысления именно земного пути.

    Как и всякому большому поэту, Гумилёву был присущ дар предвидения. Быть может, это теперь, зная о его судьбе, видишь в стихах и то, что поэт вкладывал в них, не преследуя конкретной цели — предсказать. Но это могло происходить и подспудно, вне его осознанного желания. И потому стихотворение «Память» — это попытка итога и в то же время — пророчества: вот таким я был, вот этим жил, к этому стремился, но — останется ли все это, тем ли оно было, чтобы остаться? И «Заблудившийся трамвай» — стремление осознать свой, тот самый земной пока еще, путь:


    Сердце мое стучит в ответ:
    Видишь вокзал, на котором можно
    В Индию Духа купить билет.

    Как в «Душе и теле», так и здесь, в «Заблудившемся трамвае», — уже разъединяемое единство телесного и духовного. Еще не понимаема до конца необратимость процесса, но мысль не может смириться с тем, что все кончено, завершаемо, тленно, и потому бьется над продолжением себя, пусть и в иных формах.

    — земном и космическом, известном и непознанном, смерти и бессмертии — стихотворение «Звездный ужас». Как в «Поэме начала» мы видим, что только земной жизнью может возродиться жизнь иная, а значит, то, что несет в себе человек, уникально, неповторимо, — так и в «Звездном ужасе» открывается единственность человеческого я, которое никто заменить не в силах. Тема смерти и бессмертия выходит здесь на первый план — вечная, но для Гумилёва новая в таком преломлении.

    Произошла и переоценка отношения к творчеству. Это уже не повторение готовой формулы Теофиля Готье из «Искусства», это осознание, что «Солнце останавливали словом, Словом разрушали города». А потому и откровение, которое в полной мере можно понять, только помня предыдущие манифесты Гумилёва, — откровение:

    Но забыли мы, что осиянно

    И в Евангелии от Иоанна
    — это Бог.

    Грешно не то, что забыли, а то, что не вспомнили. В «Огненном столпе» идет как раз лавинонарастающий процесс таких «вспоминаний», которые зачастую напрочь отрицают былые признания, вознося автора над собою недавним. Отсюда, от этих открытий и этого нового понимания себя, — и своего рода завещание читателям, которые «возят мои книги в седельной сумке, читают их в пальмовой роще, забывают на тонущем корабле»; не завещание даже, а, скорее, снова попытка откровения — как перед Богом, как в последнем слове:

    Я не оскорбляю их неврастенией,
    Не унижаю душевной теплотой,
    Не надоедаю многозначительными намеками

    Но когда вокруг свищут пули,
    Когда волны ломают борта,
    Я учу их, как не бояться,
    Не бояться и делать что надо.

    Единственно дорогим во Вселенной,
    Скажет: «Я не люблю Вас», —
    Я учу их, как улыбнуться,
    И уйти, и не возвращаться больше.

    Ровный, красный туман застелет взоры, —
    Я научу их сразу припомнить
    Всю жестокую, милую жизнь,


    С простыми и мудрыми словами,
    Ждать спокойно его суда.

    теперь никогда узнать, какими результатами, творческими открытиями обернулась бы эта эволюция, эта все же драма в сознании Гумилёва, ибо суть «Огненного столпа» свидетельствует о мышлении иного порядка, об иных подходах к задачам творчества и предназначению человека. Не случайно вместо прежней мысли о том, что стихи — ремесло, которым может овладеть любой, в «Шестом чувстве» появляется другое определение: «Что делать нам с бессмертными стихами?» И — другое отношение к творчеству, окончательный отказ от манифеста Готье:

    Как некогда в разросшихся хвощах

    Тварь скользкая, почуя на плечах

    Так век за веком — скоро ли. Господь? -
    Под скальпелем природы и искусства

    Посредине странствия земного принято ставить вопросы. Поэт поставил их — своим творчеством, своей судьбой: жизнью и смертью. Мы же, оставляя за собою обязанность отвечать, можем лишь повторить вслед за другой трагической личностью (да много ли в России поэтов, доживших до старости?) — Мариной Цветаевой:

    «Чувство Истории — только Чувство Судьбы.

    Не «мэтр» был Гумилёв, а мастер: боговдохновленный и в этих стихах уже безымянный мастер, скошенный в самое утро своего мастерства-ученичества, до которого в «Костре» и окружающем костре России так — чудесно-древесно! — дорос».

    «Кто виноват?» и «Что делать?» сейчас витают над страной не в меньшей, чем раньше, а как раз в большей степени — явно и неотступно. Касаются они и судьбы Николая Степановича Гумилёва. Когда пишутся эти строки, спустя почти 70 лет после гибели поэта, его «дело» вновь, в очередной раз, находится в Прокуратуре СССР. Хочется надеяться, что в эпоху реабилитации даже политических деятелей можно наконец решить вопрос и о снятии обвинения с поэта.

    Весть о том, что 3 августа 1921 года Николай Гумилёв был арестован по подозрению в участии в заговоре, потрясла многих. Походы в ЧК ничего не дали — поэта не отпустили. Долгие годы вопрос о так называемом «таганцевском заговоре» (по фамилии якобы руководителя, В. Н. Таганцева) и о самой петроградской боевой организации оставался открытым. И не потому ли о нем не говорилось, что говорить было, в сущности, не о чем? Следовало, видимо, только признать трагическую «ошибку», коими были переполнены те годы.

    Многие, особенно зарубежные, мемуаристы пишут, что интерес к личности Гумилёва обусловлен прежде всего тем, что он стал жертвой «Совдепии». Думается, здесь не надо умышленно подменять одно другим: это не на пользу ни справедливости, ни истине, ни поэзии, ни Гумилёву, который был и остается значительным, большим русским поэтом. Но нам небезразлична и судьба русского поэта, не в последнюю очередь именно потому, что он — яркое явление, не только преждевременно погубленное, но и насильственно выведенное на десятилетия из культурного обихода: книги его были изъяты из библиотек.

    24 августа 1921 года Петроградская Губчека приняла постановление о расстреле участников «таганцевского заговора» (всего 61 человек).

    «Это ошибка. Зря его расстреляли. Он ни одного слова не напечатал против Советской власти», — скажет потом Николай Тихонов.

    Говоря о «деле» Гумилёва, не только о «тайне» этого «дела» надо говорить, но и о трагедии народа.

    Нет нужды доказывать нелогичность, явную бессмысленность, даже противозаконность как предъявленных «обвинений», так и принятого решения. Но коль существуют мнения и воспоминания, догадки и утверждения, мимо них пройти нельзя.

    «Петербургской правде», называлось: «О раскрытии в Петрограде заговора против Советской власти...»

    Для того чтобы принимать участие в заговоре, надо действительно, как минимум, быть против власти. И тут вряд ли можно согласиться с теми, кто, как В. В. Карпов, говорит; «Не берусь судить о степени виновности Гумилёва, но и невиновности его суд не установил». Но ведь тут надо исходить и из того, каким был суд, да и был ли он вообще — именно суд?

    — можно ли согласиться с К. Симоновым, который был против реабилитации поэта потому, что Гумилёв якобы «участвовал в одном из контрреволюционных заговоров в Петрограде — это факт установленный... Примем этот факт как данность». Но что значит «данность», если факт-то как раз и не установлен на уровне хотя бы элементарных доказательств? Этак ведь «как данность» можно принять любую ересь. Что и делалось потом, в конце 30-х, — о чем Симонов, безусловно, прекрасно знал.

    Можно понять ту часть эмиграции, которой трагедия Гумилёва была выгодна как трагедия именно идейного страдальца. Это оправдывало их: мол, со всеми было бы так же. Но и они, как А. Я. Левинсон, не имея доказательств, всего лишь говорили за Гумилёва: «Раз навсегда с негодованием и брезгливостью отвергнутый режим как бы не существовал для него». Но даже и здесь — о том, что как бы не существовал, а не о заговоре.

    «За» лояльность Гумилёва можно привести множество фактов — от всем известного сотрудничества с советскими учреждениями до отсутствия в его творчестве хотя бы одной контрреволюционной строки, от его безразличия к политике до того, что при полной возможности остаться за границей или примкнуть к белому движению он не сделал этого. «Против» же, кроме пары домыслов, возникших спустя годы и потому не поддающихся проверке, нет ничего.

    И все же «дело» продолжало существовать, поэт считался врагом народа, — и только с 1986 года стали появляться в периодической печати его стихи. Хотя один лишь перечень «заговорщиков» сам по себе говорил о невозможности соединения этих людей в единую организацию, да еще с такими целями.

    Важно по возможности установить, кто же был инициатором этой трагедии. Высказываются мнения, что это мог быть и Зиновьев, и Федор Раскольников (чтобы понять, почему возникла эта версия, достаточно прочесть переписку Гумилёва G Ларисой Рейснер, ставшей затем женой Раскольникова, — «В мире книг», 1987, № 4).

    — восстановить истину, а вслед за нею и справедливость. Задолго до нынешних дней Ахматова выяснила, «что, собственно, никакого «таганцевского заговора» не было. Что Гумилёв ни в чем не виноват, не виноват и сам Таганцев ни в чем. Никакого заговора он не организовывал. Он был профессор истории в университете в Ленинграде... А было следующее: действительно была группа — пять моряков, которые что-то замышляли и, чтобы отвести от себя подозрения, составили списки якобы заговорческой группы во главе с профессором Таганцевым. Включили в эти списки много видных лиц с именами, в том числе и Гумилёва, отведя каждому свою определенную роль» (М. В. Латманизов. «Разговоры с Ахматовой». Публикация А. Г. Терехова. — «Русская литература», 1989, № 3).

    «делом» Гумилёва, а затем, в 1968 году, писал о возможности реабилитации Генеральному прокурору СССР. Наконец, в «Новом мире» (1987, № 12) появилось сообщение Г. А. Терехова, который, будучи старшим помощником Генерального прокурора СССР, установил, что «по закону и исходя из требований презумпции невиновности Гумилёв не может признаваться виновным в преступлении, которое не было подтверждено материалами того уголовного дела, по которому он был осужден». Вина в том, что не донес о существовании организации. Но ведь он в ней никогда и не был и не знал, а лишь слышал о ее существовании.

    А в Прокуратуре СССР и в 1989 году еще учитывают, как свидетельские, показания И. В. Одоевцевой, «лучшей ученицы», которая и до сих пор утверждает, что Гумилёв в заговоре участвовал.

    С одной стороны — росчерк в «деле» следователя Якобсона, который, вопреки мнению Одоевцевой, не знал даже отчества подследственного, называя его «Станиславовичем», — росчерк, как приказ: считаю необходимым применить расстрел как к явному врагу народа; а с другой стороны — эта донельзя странная и постыдно затянувшаяся история с поисками истины, история, к которой, как следует из печати конца 1989 года, Прокуратура СССР вновь вернулась по ходатайству академика Д. С. Лихачева.

    Тридцать пять лет прожил поэт; сейчас наступила вторая его жизнь — его возвращение к читателю. Да, без Гумилёва отечественная литература — не только поэзия, но и критика, и проза — не полна. Эту брешь сейчас восполняют. Но на этом не может и не должен завершиться разговор о поэте, чье творчество не только в Серебряном веке русской поэзии имело большое значение, но и оказало влияние на дальнейшее развитие литературы.

    — посредине странствия. И своего, и нашего.

    Странствия не только по стране Поэзии, но и по Вселенной томящегося, страждущего, счастливого и трагического духа.

    Мандельштам говорил в эпоху 1-го Цеха: «Гумилёв — это наша совесть» (Шилейко). Прежний круг приятелей из-за различия литературных интересов перестал удовлетворять Гумилёва и уже не ощущался им как необходимость. Новые лица, новые интересы влекли его. Определилось основное ядро Цеха. Его составили поэты Н. С. Гумилёв, С. М. Городецкий, А. А. Ахматова, О. Э. Мандельштам, В. И. Нарбут и М. А. Зенкевич.

    То в Царском, то у Лозинского, то у Городецкого или у жены стряпчего Цеха, юриста Кузьмина-Караваева, урожденной Е. Ю. Пиленко, поэтессы, знаменитой в последствии матери Марии, в Петербурге состоялись по очереди заседания цеха, где Гумилёв развивал свои взгляды на поэзию. Первые обсуждения, связанные с возникновением нового литературного направления, начались вскоре после образования Цеха Поэтов. Но Цех вобрал в себя поэтов разных направлений. Например, М. Л. Лозинский — ближайший друг Гумилёва, — был тесно связан с членами Цеха и его работой, но считался символистом и потому в ядро акмеистов не вошел. В тот момент Цех насчитывал 26 членов, из них всего 6 акмеистов.

    «Аполлона» на очередном заседании «Академии» 18 февраля 1912 г, с докладами о символизме выступили Вяч. Иванов и А. Белый. Гумилёв и Городецкий выступили с возражениями, в которых заключалось полное их обособление от символизма, и заявили о создании новой литературной школы — акмеизма. «Акме» — греческое слово, означающее «цвести». Таким образом, акмеизм означил полную силы цветущую жизнь, апогей, высшее развитие, а акмеист, следовательно, — творца, первопроходца, воспевающего земную жизнь во всех ее проявлениях.

    «Бродячую собаку» — подвальчик на Михайловской площади, оборудованный под ночное кафе, где собирался литературно-артистический Петербург.

    «Чужое небо» и экземпляр ее был доставлен Гумилёву во Флоренцию.

    Страница: 1 2 3 4 5