• Приглашаем посетить наш сайт
    Булгаков (bulgakov.lit-info.ru)
  • В час гиены. Юрий Зобнин (часть 2)

    Часть: 1 2 3
    Примечания

    II

    После стольких лет я пришел назад,
    Но изгнанник я, и за мной следят.
    Н. С. Гумилёв,
    — начало августа 1921 г.

    Разумеется, полное открытие архива «таганцевцев» дало бы массу дополнительных подробностей, однако документы «дела ¹ 214224», что опубликованы в книге В. К. Лукницкой21, в совокупности с многочисленными свидетельствами мемуаристов вполне позволяют выстроить ясную и непротиворечивую версию событий, которые привели к трагической развязке. К разочарованию большинства романтически настроенных поклонников Гумилёва, следует сразу отметить, что ни «невинной жертвой», ни, напротив, «активным борцом с бесчеловечным режимом» Николай Степанович не был, равно как и другие участники «профессорской группы», павшие под чекистскими пулями в августе 1921 года.

    В канун возвращения в Россию из Англии, в марте 1918 года, Гумилёв был, по крайней мере, не враждебен новому политическому строю. Самым убедительным доказательством тому является избранная им позиция строгого нейтралитета в схватке красных и белых, равно как и то, что после прибытия на родину он оказался не на Дону, а в Петрограде. Вероятно, на первых порах, он склонен был видеть в бытовых лишениях и репрессиях «военного коммунизма» неизбежные «издержки», объективно присущие любой исторически активной эпохе. И даже будучи убежденным «традиционалистом, монархистом, империалистом и панславистом», он в 1918–1919 годах с большим сочувствием относился к просветительским предприятиям советской власти, активно сотрудничал с Луначарским и Горьким.

    Однако в 1920 году его настроения меняются. «Убитый ныне Гумилёв, — писал в 1921 году сумевший покинуть Россию А. Левинсон, — грезил наяву об обращении за защитой к писателям всего мира. У нас было отнято все, и все в нас запятнано прикосновением — неизбежным — к звериному быту. Души наши были конфискованы; в себе уже не найти было опоры»22 во время совместной прогулки, когда оба «обдумывали планы бегства из советского рая»: «Да ведь есть же еще на свете солнце, и теплое море, и синее-синее небо. Неужели мы так и не увидим их... И смелые, сильные люди, которые не корчатся, как черви, под железною пятою этого торжествующего хама. И вольная песня, и радость жизни»23. Именно тогда, летом 1920 года, Гумилёв пишет первый — страшный — вариант известной «Канцоны» («И совсем не в мире мы, а где-то...»):

    Кажется, уж где-то было это.

    Так же сердце билось все сильней,

    Так же перелистывало лето

    Нет, довольно слушать лжепророков,

    Если даже лучшие из нас

    Говорят об исполненье сроков

    В этот темный и звериный час.

    Незаслуженных хотим услад,

    В очереди мы стоим, не зная,

    Что та очередь приводит в ад.

    Пенье все, — мы там с тобой живем.

    Здесь же только наше отраженье

    Полонил гниющий водоем.

    Вот в этом душевном состоянии Гумилёв и встречается впервые с Голубем-Германом. Предысторию встречи подробно описывает Г. В. Иванов: «В Доме литераторов люди без опаски знакомились и сразу же заговаривали на интересовавшие их темы. <...> Однажды в такой компании за морковным чаем шел разговор о бегстве. Взвешивали достоинства и недостатки разных границ и способов их перейти. <...>

    — Да, предатели, кругом предатели, — вздохнула сухая, придурковатого вида старушка в зеленой вязаной кофте — в недавнем прошлом кавалерственная дама.

    — Ну, зачем же все, — возразил ей знаменитый адвокат. — Не все. Вот хотите бежать за границу — бегите с Голубем. Голубь не предаст.

    — Кто такой Голубь? — заинтересовался сидевший рядом Гумилёв.

    — А это, Николай Степанович, по вашей части, — отнесся к нему адвокат. — Вы писали стихи о конквистадорах. Вот вам и есть настоящий конквистадор. Молодой еще человек, гвардейский офицер. Теперь агент не то британской, не то французской разведки. Ходит, представьте себе, через Сестру-реку аки посуху, чуть ли не каждый день. Сегодня в Петербурге, послезавтра в Гельсингфорсе, через неделю опять в Петербурге. Перевозит людей, носит почту, снимает военные планы. <...>

    — Интересно было бы встретиться, — сказал Гумилёв. — Люблю таких людей. Да и дело может найтись.

    — За границу хотите?

    Гумилёв постучал папиросой о крышку портсигара:

    — Там уж посмотрим. Вообще, интересно. Устройте мне знакомство, а? Адвокат наморщил лоб:

    — Устроить можно, если он, конечно, захочет. Я его снова увижу».

    Далее Иванов рассказывает, как Гумилёв передал ему «поклон» от Голубя-Германа, который зашел к поэту «прямо из Финляндии». О содержании беседы Гумилёв не сказал ничего, заметив: «Это, друг мой, все вещи, которые стоят выше моей болтливости и твоего любопытства. Тут дело идет о жизни и смерти многих. Может быть, даже о всей России»24.

    «Знаменитый адвокат» у Иванова — почти наверняка В. Н. Таганцев (мемуарист путает его с отцом), поскольку именно с рассказа о знакомстве Гумилёва с Германом тот начинает свое «чистосердечное показание» о Гумилёве (протокол от 6 августа 1921 года). Однако о содержании их первых бесед (состоявшихся, очевидно, в сентябре–октябре 1920 года) Таганцев не сообщает. Зато об этом — конечно, не договаривая и сознательно путая даты и факты, хотя ни Германа, ни Шведова уже нет в живых, — говорит на первом известном нам допросе 9 августа 1921 года сам Гумилёв: «Месяца три тому назад ко мне утром пришел молодой человек высокого роста и бритый, сообщивший, что привез мне поклон из Москвы. Я пригласил его войти, и мы беседовали минут двадцать на городские темы. В конце беседы он обещал мне показать имеющиеся в его распоряжении русские заграничные издания. Через несколько дней он действительно принес мне несколько номеров каких-то газет. И оставил у меня, несмотря на мое заявление, что я в них не нуждаюсь. Прочтя эти номера и не найдя в них ничего для меня интересного, я их сжег. Приблизительно через неделю он пришел опять и стал спрашивать меня, не знаю ли я кого-нибудь, желающего работать для контрреволюции. Я объяснил, что никого такого не знаю, тогда он указал на незначительность работы: добывание разных сведений и настроений, раздачу листовок и сообщал, что эта работа может оплачиваться. Тогда я отказался продолжать разговор с ним на эту тему, и он ушел. Фамилию свою он назвал мне, представляясь. Я ее забыл, но она была не Герман и не Шведов».

    Последнее — правда, ибо и тот и другой общались с Гумилёвым под конспиративными псевдонимами (Голубь и Вячеславский), а вот реакция поэта на предложение Германа была, судя по показаниям Таганцева, совершенно иной: «Поэт Гумилёв после рассказа Германа обращался к нему в конце ноября 1920 года. Гумилёв утверждает, что с ним связана группа интеллигентов, которой он сможет распоряжаться и в случае выступления согласна выйти на улицу, но желал бы иметь в распоряжении для технических надобностей некоторую свободную наличность. Таковой у нас тогда не было». Эти показания Таганцев подтвердил и на допросе, который происходил накануне расстрела, уточнив при этом: «Насколько я помню, в разговоре с Ю. Германом [Гумилёв] сказал, что во время активного выступления в Петрограде, которое он предлагал устроить <подчеркнуто красным карандашом>, к восставшей организации присоединится группа интеллигентов в полтораста человек». В воспоминаниях Г. В. Иванова сохранено впечатление Голубя от общения с Гумилёвым: «Он умный человек, но рассуждает как ребенок. Ну, романтик, — все равно. Правда, честь, Бог, прогресс, разум... это как когда начинали войну, скакала конная гвардия в атаку — палаши наголо, в белых перчатках»25.

    «Мы решили тогда предварительно проверить надежность Гумилёва, командировав к нему Шведова для установления связей. В течение трех месяцев, однако, это не было сделано», — завершает свои показания о первом эпизоде «контрреволюционной деятельности» поэта Таганцев.

    Действительно, три последующих месяца (декабрь 1920-го, январь и начало февраля 1921-го) в жизни Гумилёва до предела насыщены всевозможными заседаниями в творческих объединениях, издательскими делами, публичными выступлениями, но ни о каких контактах и акциях, которые можно было бы истолковать инспирацией гé«комитета», речи не идет. Единственный странный «конспиративный» эпизод с визитом к Гумилёву перед Рождеством 1921 года неизвестной ему «немолодой дамы» от поэта Бориса Верина26 с запиской, «содержащей ряд вопросов, связанных... с заграничным шпионажем, например сведения о готовящемся походе [большевиков] на Индию», — о чем Гумилёв говорил на допросе 18 августа 1921 года, — по всей вероятности, никак непосредственно с «таганцевским» (точнее — с «гé») подпольем не связан. По крайней мере, в «деле Гумилёва» этот «сюжет» никакого продолжения не получил; не исключено, что поэт пытался «запутать следы», упоминая имя человека, заведомо находящегося вне досягаемости чекистов.

    Да и какая там «контрреволюционная деятельность» — ведь осенью 1920 года Гумилёв с Германом так ни о чем и не договорились. Герман предложил Гумилёву «добывать разные сведения и раздавать листовки», намекнув, что эта работа может оплачиваться. Гумилёв в ответ предложил Герману не размениваться на мелочи, а, не откладывая дело в долгий ящик, организовать «активное восстание в Петрограде», потребовав на это масштабное мероприятие такую сумму, которой ни Герман, ни вся его организация на тот момент не располагали. Прагматик Герман, к тому времени, вероятно, уже «досыта» наобщавшийся с креатурами Таганцева, прилива энтузиазма от Гумилёвского проекта не испытал, а потом жаловался Иванову, что Гумилёв при всем его уме, коль скоро речь идет о реалиях политической борьбы, «рассуждает как ребенок»...

    — даже «добычу сведений и раздачу листовок» — Герман решил «романтику» Гумилёву не давать, а Таганцеву посоветовал еще раз его проверить.

    Но за более важными и ответственными делами (именно в это время начал завязываться «узел» кронштадтских событий) проконтролировать выполнение этого поручения Герман забыл, а Таганцев, вероятно, счел Гумилёва «завербованным», а свою миссию выполненной. С другой стороны, сам Гумилёв, в отсутствие какого-нибудь «продолжения», снова погрузился в привычную литературную суету. «Он... отрицал коммунизм и горевал об участи родины, попавшей в обезьяньи лапы кремлевских правителей, — писал о Гумилёве в 1920–1921 годах С. Познер. — Но нигде и никогда публично против них не выступал. Не потому, что он боялся рисковать собой, — это чувство было чуждо ему, не раз на войне смотревшему в глаза смерти, — а потому что это выходило за круг его интересов»27. Как эмоциональный эксцесс, не имеющий глубокого основания в миропонимании Гумилёва, трактует его «контрреволюционную активность» осенью 1920 года и В. Крейд: «...примечательно одно из признаний Гумилёва в передаче Немировича-Данченко — признание, целиком противоречащее тому, что говорил [о разговорах с Гумилёвым] Юрий Герман Георгию Иванову. «На переворот в России никакой надежды, — говорил Гумилёв. — Все усилия тех, кто любит ее и болеет по ней, разобьются о сплошную стену небывалого в мире шпионажа. Ведь он просочил нас, как вода губку. Нельзя верить никому. Из-за границы спасение тоже не придет. Большевики, когда им грозит что-нибудь оттуда, бросают кость. Ведь награбленного не жалко. Нет, здесь восстание невозможно. Даже мысль о нем предупреждена. И готовиться к нему глупо. Все это вода на их мельницу». Возможно, это и не совсем противоречие. Разговор с Немировичем-Данченко происходил <...> в 1920 году. Позднее мысль о какой-нибудь освободительной деятельности стала казаться Гумилёву более реалистической — не исключено, что это случилось в итоге разговоров с Германом»28.

    Заговорщики вспомнили о Гумилёве лишь в марте 1921 года, когда кронштадтский кризис переходил в открытое вооруженное противостояние и восставшим позарез требовалась поддержка петроградцев. «Только во время Кронштадта Шведов выполнил поручение: разыскал на Преображенской ул. поэта Гумилёва, — говорил на допросе Таганцев 6 августа 1921 года, — адрес я узнал для него во «Всемирной литературе», где служит Гумилёв. Шведов предложил ему помочь нам, если представится надобность в составлении прокламаций. Гумилёв согласился, сказав, что оставляет право отказываться от тем, не отвечающих его далеко не правым взглядам. Гумилёв был близок к Совет.[ской] ориентации. Шведов мог успокоить, что мы не монархисты, а держимся за власть Сов.[етов]29. Не знаю, насколько [он] мог поверить этому утверждению. На расходы Гумилёву было выделено 200 000 советских рублей и лента для пишущей машинки. Про группу свою Гумилёв дал уклончивый ответ, сказав, что для организации ему потребно время. Через несколько дней пал Кронштадт». На допросе 18 августа 1921 года Гумилёв несколько уточняет показания Таганцева: «В начале Кронштадтского восстания ко мне пришел Вячеславский с предложением доставлять для него сведения и принять участие в восстании, буде оно переносится в Петроград. От дачи сведений я отказался, а на выступление согласился, причем указал, что мне, по всей вероятности, удастся в момент выступления собрать и повести за собой кучку прохожих, пользуясь общим оппозиционным настроением. Я выразил также согласие на попытку написания контрреволюционных стихов. Дней через пять он пришел ко мне опять, вел те же разговоры и предложил гектографировальную ленту и деньги на расходы, связанные с выступлением. Я не взял ни того ни другого, указав, что не знаю, удастся ли мне использовать ленту. Через несколько дней он зашел опять, и я определенно ответил, что ленту я не беру, не будучи в состоянии использовать, а деньги 200 000 взял на всякий случай, ожидая или событий, то есть восстания в городе, или прихода Вячеславского, чтобы вернуть их, потому что после падения Кронштадта я резко изменил мое отношение к Советской власти. С тех пор ни Вячеславский, никто другой с подобными разговорами ко мне не приходили, и я предал все дело забвению».

    «кронштадтские дни». Но ни в показаниях Таганцева, ни в показаниях Гумилёва, ни даже в «Заключении» и справке в «списке расстрелянных» ни о каких конкретных действиях Гумилёва (кроме того, что он взял-таки «со второго захода» 200 000 рублей от Шведова) ничего не говорится. Таганцев утверждает, что Гумилёв «согласился» написать прокламации (но не написал) и «уклончиво» пообещал через какое-то время организовать некую группу (но не организовал). Гумилёв «берет на себя» даже несколько больше: он признает, что определенно «согласился» и на выступление, а затем «ждал» «восстания в городе» (но такового, естественно, не дождался). Чекистов это вполне устроило, и вину Гумилёва они сформулировали вполне согласно с показаниями обоих: поэт «взял на себя [обязательство] оказать активное содействие в борьбе с большевиками и составлении прокламаций контрреволюционного характера».

    Между тем, как и следовало ожидать, на деле Гумилёв вовсе не ограничился пассивным ожиданием «часа икс». Он действительно пытался «вести пропаганду», маскируясь (без особого успеха) «под рабочего». В. Крейд полагал, что Гумилёв был одним из двух-трех человек из «профессорской группы», кто «хоть в некоторой степени действовал», и приводит рассказ Амфитеатрова: «Такую «штуку с переодеванием» <...> Гумилёв устроил в день бунта работниц на Трубочном заводе, когда был избит и прогнан с позором известный большевицкий оратор-агитатор Анцелович. Ради этого маскарада он опоздал на весьма важное свидание, назначенное ему у меня в доме. <...> А Гумилёв потом, когда я стал ему пенять на его неаккуратность, отвечал сконфуженно:

    — Тем досаднее, что вышло глупо. Узнают по первому взгляду — и никакого доверия. Еще спасибо, что не приняли за провокатора.

    — Да извините, Николай Степанович, но, с позволения сказать, какой черт понес вас на эту гамру?

    — Увлекся. Думал, что «начинается». Ведь лишь бы загорелось, а пожару быть время».

    «В кронштадтские дни, — писал он в «Современных записках», — две молодые студистки встретили Гумилёва, одетого в картуз и потертое летнее пальто с чужого плеча. Его дикий вид показался им очень забавным, и они расхохотались. Гумилёв сказал им фразу, смысл которой они поняли только после его расстрела: «Так провожают женщины людей, идущих на смерть»»30.

    Описывая февраль–март 1921 года, Д. Л. Голинков отмечает: «Во время «волынок»31 в Петрограде и Кронштадтского мятежа члены ПБО распространяли среди рабочих прокламации антисоветского содержания, а один из лидеров организации, В. Г. Шведов, выступал с антибольшевистскими речами даже на заводских собраниях». Тут и у самого большого скептика возникает вопрос: «А не с Николаем ли Степановичем?» Ведь именно Шведов-Вячеславский, именно в эти самые дни и приходил к Гумилёву «с проверкой». Проверка она и есть проверка: и вот Гумилёв, в кепке и пальто с чужого плеча, опаздывает к Амфитеатрову на «важное свидание» — и именно к этим дням относится появление странного «Пантума»32 с редчайшим у Гумилёва (пожалуй, единственным) недвусмысленным политическим «подтекстом»:

    Какая смертная тоска Нам приходить и ждать напрасно. А если я попал в Чека? Вы знаете, что я не красный! Нам приходить и ждать напрасно, Пожалуй, силы больше нет. Вы знаете, что я не красный, Но и не белый, — я — поэт. Пожалуй, силы больше нет Читать стихи, писать доклады, Но и не белый, — я — поэт, Мы все политике не рады.

    «как», Путь к славе медленный, но верный: Моя трибуна — Зодиак! Высоко над земною скверной Путь к славе медленный, но верный, Но жизнь людская так легка, Высоко над земною скверной Такая смертная тоска.

    Шведов просит Гумилёва составить прокламации — и вдруг возникает странная «проблема гектографировальной ленты» (а не ленты для пишущей машинки, как заявлял Таганцев, из показаний которого эта оговорка и перекочевала в обвинительное «Заключение»). Но ведь буквально в те же самые дни на гектографе печатается рукописный журнал «Цеха поэтов» «Новый гиперборей» (вышло 23 экземпляра)33. Резонно предположить, что во время первой встречи со Шведовым Гумилёв, соглашаясь составить прокламации, предложил отпечатать их на гектографе, благо «выход» на этот агрегат (весьма труднодоступный в условиях «военного коммунизма») тогда у синдика «Цеха поэтов» был. Нужны были лента и, разумеется, деньги гектографисту за услуги. Через несколько дней Шведов принес и то и другое, но Гумилёв, который, очевидно, за это время успел навести справки, от ленты отказывается: вероятно, его знакомый гектографист решил не рисковать: антисоветские листовки не рукописный журнал стихов. Деньги же Гумилёв берет, и тот же Амфитеатров, кстати, объясняет почему: для агитации среди рабочих и красноармейцев нужна была водка, много водки...

    Об этом же эпизоде с листовкой и гектографом вспоминает и Г. В. Иванов, случайно зашедший к Гумилёву, очевидно, во временнoй промежуток между первым и вторым посещением Шведова: «Однажды Гумилёв прочел мне прокламацию, лично им написанную. Это было в кронштадтские дни. Прокламация призывала рабочих поддержать восставших матросов, говорилось в ней что-то о «Гришке Распутине» и «Гришке Зиновьеве». Написана она была довольно витиевато, но Гумилёв находил, что это как раз язык, «доступный рабочим массам». Я поспорил с ним немного, потом спросил:

    — Как же ты так свою рукопись отдаешь? Хоть бы на машинке переписал. Ведь мало ли куда она может попасть.

    — Не беспокойся, размножат на ротаторе, а рукопись вернут мне. У нас это дело хорошо поставлено»34.

    Интересно, что упоминание о «ротаторе» позволило В. Крейду, еще не знакомому с показаниями Таганцева и Гумилёва (свою статью он писал до выхода книги В. К. Лукницкой, где «дело Гумилёва» впервые было опубликовано), усомниться в достоверности сообщаемых Ивановым сведений: «Найти издателя или просто типографию было делом сложнейшим. Петроград испытывал бумажный голод. Все типографии давно уже были реквизированы. Большинство из них не работало. Те, которые как-то уцелели, работали на большевиков. <...> По уверениям советского историка, имеющего доступ в чекистские архивы, подобные «летучки и воззвания» печатались тогда в Стокгольме и затем переправлялись в Петроград»35.

    переправка тиража из Стокгольма. Но главное — это безусловное доказательство правдивости сообщаемых Ивановым сведений. Желая мистифицировать читателей, он не стал бы упоминать столь неправдоподобную для всех, знакомых с бытом Петрограда в эпоху «военного коммунизма», и совершенно необязательную деталь. А это значит, что и пресловутое витиеватое «воззвание», сопрягающее «Гришку Зиновьева» с «Гришкой Распутиным», было написано Гумилёвым! Иванов был уверен, что именно этот текст и послужил главной уликой: листок с «воззванием» Гумилёв затерял где-то в своих бумагах, а чекисты-де, обыскивая архив поэта, «воззвание» обнаружили. Мы знаем, что это не так: в «деле Гумилёва» текста нет, а в «списке расстрелянных» говорится лишь об «активном содействии» Гумилёва в «составлении прокламаций к.-револ. содержания»36.

    В критический момент поэт оказался верен слову, данному Герману и Таганцеву. Без особой охоты, не ощущая себя вполне «ни красным, ни белым» («Мы все политике не рады!»), он сделал все, что тогда от него требовал «проверяющий», и даже больше.

    Пользы это, впрочем, заговорщикам не принесло: 17–18 марта 1921 года (пятидесятилетие казни парижских коммунаров!) войска Тухачевского разгромили Кронштадт, начались аресты, и руководители заговора ушли в глухое подполье. Всякие контакты поэта с ними вновь прервались («Стороной я услыхал, что Гумилёв весьма далеко отходит от контрреволюционных взглядов. Я к нему больше не обращался, как и Шведов и Герман, и поэтических прокламаций нам не пришлось ожидать», — свидетельствовал на допросе Таганцев). А практический опыт «конспиративной работы», вероятно, внушил Гумилёву скептическое отношение ко всякой подобной деятельности.

    «Накануне своего ареста, — вспоминал В. И. Немирович-Данченко, — он еще раз заговорил о неизбежности уйти из России.

    — Ждать нечего. Ни переворота не будет, ни Термидора. Эти каторж ники крепко захватили власть. Они опираются на две армии: красную и армию шпионов. И вторая гораздо многочисленнее первой. Я удивляюсь тем, кто составляет сейчас заговоры... Слепцы, они играют в руки прово кации. Я не трус. Борьба — моя стихия, но на работу в тайных организа циях я бы теперь не пошел»37.

    И все же именно на последние дни перед арестом приходится третий, и последний «всплеск конспиративной активности» Гумилёва. Член «Всемирной литературы» профессор Б. П. Сильверсан в частном письме к А. В. Амфитеатрову вспоминает, что в конце июля 1921 года Гумилёв обратился к нему с предложением вступить в руководимую им секцию некой подпольной организации: «Он предложил мне вступить в эту организацию, причем ему нужно было сперва мое принципиальное согласие (каковое я незамедлительно и от всей души ему дал), а за этим должно было последовать мое фактическое вступление в организацию: предполагалось, между прочим, воспользоваться моей тайной связью с Финляндией, то есть предполагал это, по-видимому, пока только Гумилёв; он сообщил мне тогда, что организация состоит из пятерок, членов каждой пятерки знает только ее глава, а эти главы известны только одному Таганцеву; вследствие летних арестов в этих «пятерках» оказались пробелы, и Гумилёв стремился к их заполнению, он говорил мне также, что разветвления заговора весьма многочисленны и захватывают влиятельные круги Красной Армии; он был чрезвычайно конспиративен и взял с меня честное слово, что я о его предложении не скажу никому... <...> Из его слов я заключил также, что он составлял все прокламации и вообще ведал пропагандой в Красной Армии...»38 С таким же предложением Гумилёв обращался и к Г. В. Иванову, который, в отличие от Б. П. Сильверсана, от участия в «пятерке Гумилёва» отказался.

    «Когда арестовали Таганцева, — писал Иванов, — и пошли слухи, что раскрыт большой заговор, я Гумилёва спросил: не та ли это организация, к которой он имел касательство? Он улыбнулся:

    — Почем же я знаю? Я только винтик в большом механизме. Мое дело держать мое колесико. Больше мне ничего не известно.

    — Но если вдруг это твое начальство арестовано, ведь могут схватить и тебя.

    Невозможно, — покачал он головой. — Мое имя знают только два человека, которым я верю, как самому себе»39.

    Гумилёв имел в виду Таганцева и Шведова (Герман был убит 30 мая, и слухи об этом ходили в Петрограде). Даже когда уже открыто заговорили о том, что Таганцев «сдает» и Гумилёва прямо предупреждали об опасности и предлагали бежать, Гумилёв, по свидетельству Г. Иванова, не поверил этому: «Благодарю вас, но бежать мне незачем»40.

    ¹ 77 Петроградского дома предварительного заключения на Шпалерной, 25.

    «кучку прохожих» и анонимных «бывших офицеров». На допросе 20 августа он особо уточнил, что, говоря с Вячеславским-Шведовым «о группе лиц, могущих принять участие в восстании, имел в виду не кого-нибудь определенного, а просто человек десять встречных знакомых из числа бывших офицеров, способных в свою очередь соорганизовать и повести за собой добровольцев... Фамилий лиц я назвать не могу, потому что не имел в виду никого в отдельности, а просто думал встретить в нужный момент подходящих по убеждению мужественных и решительных людей». И наконец, на последнем, предсмертном допросе 23 августа 1921 года Гумилёв заявил: «Никаких фамилий, могущих принести какую-нибудь пользу организации Таганцева путем установления между ними связей, я не знаю и потому назвать не могу».

    Именно поэтому о его деятельности в качестве руководителя «пятерки» (или «восьмерки», по утверждению И. В. Одоевцевой) мы и не можем сказать ничего определенно достоверного. Ни в «деле Гумилёва», ни в расстрельном «Заключении» ни о чем подобном речи нет. Г. В. Иванов писал, что после ареста поэта некоторые его знакомые, которых он считал (впрочем, не имея о том никаких конкретных сведений) участниками «Гумилёвской пятерки», «были очень напуганы». «Но испуг их был напрасным, — заключает Иванов. — Никто из них не был арестован, все благополучно здравствуют: имена их были известны только ему одному...»4

    Гумилёв действительно участвовал в реально имевшей место в Петрограде в 1920–1921 годах антибольшевистской подпольной организации, именуемой ныне «таганцевским заговором», но очевидно, что статус Гумилёва в антибольшевистском сопротивлении 1920–1921 годов был объективно весьма скромным (это, с большой долей вероятности, можно отнести и ко всем участникам т. н. «профессорской группы» ПБО), а конкретные действия в рамках общей деятельности организации носили разовый, эпизодический характер. Иными словами, хотя Гумилёв и считал в 1920–1921 годах возможной и необходимой для блага страны борьбу с коммунистическим режимом, ни «вождем», ни «идеологом», ни даже «активным членом» антибольшевистского движения он не был.

    «нравственной эластичности». «Гумилёв — и участие в заговоре — это все равно что Зиновьев — и вызов на дуэль, — говорилось в одном из некрологов 1921 года. — Гумилёв мог ехать в Африку охотиться на львов; мог поступить добровольцем в окопы, мог бы, если бы до того дошло, предупредить Зиновьева по телефону, что через час придет и убьет его, но Гумилёв-заговорщик, Гумилёв-конспиратор — неужели мы все сошли с ума?»42 Похоже, что и большинство рядовых чекистов, которые вели «дело ПБО» представляли себе роль знаменитого «фигуранта» таким же образом. М. Л. Слонимский вспоминал, что в конце двадцатых годов «сын поэта Константина Эрберга Сюнерберг», работавший в музее ГПУ, показывал ему имеющиеся в музее материалы о «таганцевском заговоре». «Он показал мне схему заговора, составленную ЧК по показаниям арестованных. Гумилёву отводилось, помнится, самое второстепенное место — работа среди интеллигенции, где-то на периферии»43.

    «профессорской группы», а не лидеры и боевики ПБО оказались «главными действующими лицами» «таганцевского заговора» в советских исторических интерпретациях трагедии 1921 года.

    Почему?

    зрения. Более «умеренная» (и более доказуемо корректная) версия того же ответа отсылает к практике бессудного расстрела заложников в годы «красного террора». Однако связь «таганцевского дела» именно с «красным террором» очень проблематична, и профессиональные историки, обращавшиеся к «делу ПБО», прекрасно понимают это. М. Петров, например, прямо указывал на то, что расстрел «таганцевцев» «не следует увязывать с «красным террором». Еще 17 января 1920 года ВЦИК и СНК приняли постановление об отмене смертной казни»44. «Как раз в 1921 году заговорщиков могли и не расстрелять! — пишет о том же Д. Фельдман. — Постановлением ВЦИК и Совнаркома от 17 января 1920 года высшая мера наказания в ряде случаев отменяется: «Революционный пролетариат и революционное правительство Советской России с удовлетворением констатируют, что разгром вооруженных сил контрреволюции дает им возможность отложить в сторону оружие террора»»45.

    Другими словами, в январе 1920 года вполне определенная и закрепленная в соответствующих постановлениях советского правительства методика классовой борьбы, получившая название «красного террора», была постановлением же советского правительства отменена. Это, кстати, не было следствием нравственного «просветления» в умах коммунистических лидеров, а явилось результатом вполне объяснимой политической необходимости.

    «красный террор» применялся как элемент политики коммунистов, стратегической целью которых в 1918–1919 годах был «экспорт» мировой революции в крупнейшие европейские страны, прежде всего — в Германию, переживавшую после поражения в Мировой войне и унизительного, разорительного для ее экономики мира кризис (порождающий, как известно, «революционную ситуацию»). Затем сроки «мировой революции» отодвинулись и начался процесс пересмотра внутренней и внешней политики на основе ленинской идеи о «временном сосуществовании двух систем». «Красный террор» был хорош, когда коммунистические вожди России не видели необходимости считаться с европейским общественным мнением, ибо планировали скорый захват власти в Европе «Третьим Интернационалом». Сейчас же следовало начинать процесс внешнеполитического самоопределения РСФСР, на очереди стояла дипломатическая (а не военная) борьба за признание Советской России. Варварские, антиправовые методы борьбы с внутренними политическими противниками, основанные на «классовой целесообразности» и «революционной совести», в таких условиях были неуместны.

    получавших особое, личное удовольствие от карательно-пыточной «работы», но в целом террористический характер деятельности чекистов в 1918–1919 годах, принесший им такую страшную «славу», был результатом скрупулезного выполнения ими руководящих указаний коммунистического режима. С января 1920 года указания меняются — соответственно меняются и характер, и, главное, методика деятельности ВЧК.

    И все-таки и Гумилёв, и многие из «профессорской группы» ПБО попадают под расстрельный приговор, несмотря на очевидную даже для самих чекистов незначительность их «преступных деяний»...

    Часть: 1 2 3
    Примечания
    Раздел сайта: