• Приглашаем посетить наш сайт
    Фет (fet.lit-info.ru)
  • В час гиены. Юрий Зобнин (часть 3)

    Часть: 1 2 3
    Примечания

    III

    В мой смертный час Франциск за мной слетел,
    Но некий черный херувим вступился,
    Сказав: «Не тронь; я им давно владел...»

    «Легализация» наследия Гумилёва, открытая публикация его стихов, оказалась тесно связана с необходимостью его юридической «реабилитации». Целый ряд видных юристов и общественных деятелей — горячих поклонников творчества поэта — начиная с хрущевской «оттепели», с 60-х годов, настаивали на пересмотре «дела Гумилёва» и, соответственно, снятии запрета на публикацию его произведений. Успехом — уже в «перестроечные» 80-е — увенчалась попытка заслуженного юриста РСФСР Г. А. Терехова.

    «Я ознакомился с делом Гумилёва, — писал Терехов, — будучи прокурором в должности старшего помощника Генерального прокурора СССР и являясь членом коллегии Прокуратуры СССР.

    По делу установлено, что Н. С. Гумилёв действительно совершил преступление, но вовсе не контрреволюционное, которое в настоящее время относится к роду особо опасных государственных преступлений, а так называемое сейчас иное государственное преступление, а именно — не донес органам советской власти, что ему предлагали вступить в заговорщицкую офицерскую организацию, от чего он категорически отказался. <...>

    Мотивы поведения Гумилёва зафиксированы в протоколе его допроса: пытался его вовлечь в антисоветскую организацию его друг, с которым он учился и был на фронте. Предрассудки дворянской офицерской чести, как он заявил, не позволили ему пойти «с доносом».

    «прикосновенность к преступлению» и по Уголовному кодексу РСФСР ныне наказывается по ст. 88(1) УК РСФСР лишением свободы на срок от одного до трех лет или исправительными работами до двух лет. Соучастием недонесение по закону не является.

    В настоящее время по закону и исходя из требований презумпции невиновности Гумилёв не может признаваться виновным в преступлении, которое не было подтверждено материалами того уголовного дела, по которому он был осужден»46.

    Терехов, используя свой безусловный авторитет «посвященного» в тайны архивов госбезопасности, предлагал какую-то чересчур сложную версию: Гумилёв осужден несправедливо, но не потому, что был невиновен, а потому, что наказание было неадекватно его вине... Но тогда сразу «повисали в воздухе» многочисленные новые вопросы, на которые статья ответа не давала. Если заговор все-таки был и вина Гумилёва только в «недонесении» о нем, то как относиться к тем обвинениям, которые перечислены в общеизвестном «списке расстрелянных» («содействие составлению прокламаций контрреволюционного содержания, обещание связать с организацией группу интеллигентов, получение денег на технические надобности»)? Являются ли они клеветой на поэта? Но тогда почему об этом ничего не сказано? Зачем специально оговаривать отличие «соучастия» от «недонесения», если речь идет именно и только о «недонесении»? Почему присутствует апелляция к презумпции невиновности и накладывается табу на некие данные, не содержащиеся в «деле Гумилёва»? И какие это данные? И где они?

    Зачем Терехову, который, мягко говоря, многое не договаривал — из самых лучших побуждений! — надо было называть Германа школьным другом и однополчанином Гумилёва? Герман был однокашником Георгия Иванова (по Кадетскому корпусу) и на фронте действительно был, но с Гумилёвым вместе не служил. Для общей концепции защиты Гумилёва, выработанной Тереховым, этот очевидный и не имеющий никаких оснований в «деле Гумилёва» домысел никак не нужен! Помимо того, о «предрассудках чести, не позволяющих пойти «с доносом», сам Гумилёв ничего не «заявлял»: в ныне известных протоколах его допросов такого нет. Зачем же нужно было вносить эти дополнительные смысловые нюансы в столь важную и столь очевидную формулу версии мотивации его поступков? Или все-таки в деле были еще какие-то документы, изъятые перед тем, как В. К. и С. Н. Лукницкие предали «дело Гумилёва» гласности? Ведь время, прошедшее от ареста поэта (ночь с 3 на 4 августа) до составления первого из известных нам протоколов (9 августа), «зияет» в «деле Гумилёва» непристойной пустотой!

    Терехов молчал как сфинкс. Официальный «Протест по делу Николая Гумилёва», заявленный в 1991 году Генеральным прокурором СССР Н. Трубиным47«за контрреволюцию» было теперь невозможно. Завершалась прежняя политическая эпоха, и «тайна гибели Гумилёва» переставала быть, по выражению В. В. Розанова, «жгущимся в обе стороны жупелом» — вместе со всем конфликтом красных и белых. И те и другие с их правдой, неправотой и взаимными грехами становились теперь лишь данностью российской истории.

    Но, перестав быть политической необходимостью, раскрытие тайны гибели Гумилёва продолжает оставаться необходимостью нравственной и гражданской. Последний, неотразимый в глазах бывшей коммунистической власти аргумент в защиту Гумилёва, который нашел и о котором молчал, очевидно приберегая его на самый крайний случай, мудрый Г. А. Терехов, позволяет снять «завесу молчания» с самой жуткой и сокровенной завязи «дела ПБО».

    Схема юридической «реабилитации» Гумилёва, предложенная в 1987 году Тереховым, буквально повторяет схему юридической реабилитации другого участника ПБО — М. К. Названова, предложенную в 1921 году Яковом Аграновым и В. И. Ульяновым (Лениным).

    «По этому же делу, — писал Д. Л. Голинков, — В. И. Ленин рассматривал и ходатайство об освобождении инженера-технолога, консультанта Госплана М. К. Названова, приговоренного Петроградской губчека к расстрелу. Вина Названова заключалась в том, что весной 1921 года он через Н. И. Ястребова свел Таганцева с антисоветской группой «уполномоченных представителей фабрик и заводов г. Петрограда». Ленин, получив прошение отца Названова о смягчении участи сына, а также положительные характеристики о работе Названова со стороны Л. Б. Красина и председателя Госплана Г. М. Кржижановского, выслушав последнего и таким образом убедившись, что Названов «не представляет опасности для Советской власти», потребовал приостановить исполнение приговора Петроградской губчека и рассмотреть вопрос о судьбе Названова на заседании Политбюро ЦК РКП(б), с тем чтобы «отменить приговор Петрогубчека и применить приговор, предложенный Аграновым, то есть два года с допущением условного освобождения»»48.

    Дело в отношении Названова изначально построено таким образом, что за его (доказанное) преступление равно законными наказаниями были и смертная казнь (расстрел), и... два года исправительных работ с возможностью условного освобождения. Смертная казнь не понравилась Глебу Максимилиановичу и Леониду Борисовичу — что ж, не будем их расстраивать, приговорим Названова к двум годам исправработ (условно). Такая вот альтернатива.

    «уполномоченных представителей фабрик и заводов г. Петрограда» — и получил в итоге два года исправительных работ (условно). Его «подельник», заводской электрик А. С. Векк, «снабдил закупщика организации веревками и солью для обмена на продукты для членов организации» — и был расстрелян49«военного коммунизма» была валютой, имеющей хождение наравне с золотом), а вот приговор...

    В постановлении о «красном терроре», принятом Советом Народных Комиссаров 5 сентября 1918 года, было объявлено, «что подлежат расстрелу все лица, прикосновенные к белогвардейским организациям, заговорам и мятежам». В дореволюционном уголовном праве, понятиями которого (других на тот момент не было) оперировали и деятели Совнаркома, «прикосновенными» считали и «недоносителей». Так что в эпоху «красного террора» (1918–1919 годы) «недонесение» действительно могло караться расстрелом. Однако, как уже говорилось, к концу 1919 года «красный террор» был признан коммунистическим руководством РСФСР «не отвечающим политическому моменту». В «Руководящих началах по уголовному праву РСФСР», утвержденных Народным комиссариатом юстиции 28 декабря 1919 года, понятие «прикосновенности» к контрреволюционной деятельности в «расстрельных статьях» заменено понятием «пособничество»50.

    Прикосновенность не является пособничеством (то есть одним из видов соучастия)! Это разные вещи. В том-то все и дело! Постановление Народного комиссариата юстиции от 28 декабря 1919 года — это создание юридической базы для последующего, уже известного нам январского постановления ВЦИК и Совнаркома о приостановлении «красного террора» (17 января 1920 года), создание юридической базы для грядущего «периода мирного сосуществования систем», для «социализма с человеческим лицом».

    В эпоху «военного коммунизма» расстреливали за «прикосновенность». По вступлении в действие «Руководящих начал по уголовному праву РСФСР» расстреливать стали за пособничество (то есть за соучастие). Это уже в пределах общеевропейского правового поля — ведь речь идет о соучастии в террористических актах. «Прикосновенные» же отделывались теперь двумя годами исправработ (вспомним историю с первым судом над Таганцевым — за связь с «Национальным центром»).

    «прикосновенностью» и «соучастием» возникает тончайшая диалектическая связь, основанная на необходимости установления мотивов действий. За одни и те же действия при разной трактовке этих мотивов преступнику можно инкриминировать и прикосновенность, и соучастие! В этом-то и заключается гениально простое и эффективное оружие «цивилизованных» политических репрессий, которым ловко манипулировал Я. С. Агранов.

    Для совершенно «цивилизованных» и вполне «правовых» «разборок» коммунистического режима с диссидентствующей интеллигенцией эта дьявольская методика подходила идеально. К чему зверские ужасы «красного террора» и «допросы повышенной степени»? Следователю ВЧК достаточно просто вежливо объяснить подследственному разницу между наказанием за «прикосновенность» и за «соучастие», а потом намекнуть, что чекистам теперь решать, кто «сообщник» террористов, а кто лишь «прикосновенен» к ним...

    В 1921 году, в самый разгар мощной трансформации всего политического курса советской власти, в канун объявления нэпа и признания РСФСР Западом, ВЧК отрабатывала новые методики «работы с интеллигенцией». Весной–летом 1921 года Агранов курирует расследование не только «петроградского», но и «себежского» заговоров. И в Себеже, и в Петрограде раскрыты контрреволюционные подпольные организации, руководимые на местах эмиссарами заграничных центров (в Себеже — генерал Ф. И. Балабин, в Петрограде — Ю. П. Герман) и имеющие местный актив, боевые группы и разветвленные конспиративно-явочные структуры, в том числе сеть складов оружия, взрывчатки и антикоммунистической агитационной литературы. И в Себеже, и в Петрограде выявлены большие группы потенциально «прикосновенной» к деятельности этих организаций местной интеллигенции. Именно потому оба этих дела и были выданы Москвой «на откуп» Агранову.

    С Себежем, правда, вышел сбой: уже после начатых арестов (в списках выявленных членов организации было 99 человек: учителя, специалисты сельского хозяйства, врачи, кадровые военные, служители культа) неопровержимо выяснилось, что «организация» — голый вымысел местного карьериста Г. К. Павловича, решившего таким образом заручиться поддержкой и «благодарностью» советской власти. Себежские чекисты и московский уполномоченный Р. А. Пиляр проявили принципиальность, предали это гласности... и 11 человек арестованных пришлось срочно выпустить, а провокатора Павловича — вместо «благодарности» — показательно расстрелять51.

    Зато в Петрограде все складывалось как нельзя лучше. Здесь в июне 1921 года вовсю разгораются страсти, связанные с обострением традиционного противостояния двух столиц. «Москвичи» — и лично Ленин — публично обвинили «питерцев» в том, что они «прозевали» Кронштадтский мятеж. Амбициозный и обидчивый Зиновьев в ответ в марте 1921 года возводит на пост председателя ПетрогубЧК никому не известного, но преданного (говорили, что он начинал свою «советскую карьеру» то ли лакеем, то ли парикмахером в зиновьевской «свите») Б. А. Семенова, поставив перед ним задачу реабилитировать «Северную коммуну» в глазах Москвы. Впрочем, единственная добродетель Семенова в том, что он готов был выполнить задание «шефа» любой ценой. Никакими другими способностями, включая и интеллектуальные, он, мягко говоря, не блистал. Но для поклонника Макиавелли Агранова он идеальный кандидат на роль универсальной «ширмы».

    «ширмой»: в то, что творилось в марте–октябре 1921 года во вверенном ему учреждении, он не вникал (в очерке Н. М.Волковысского «Посылающие на расстрел» Семенов рисуется полным тупицей и ничтожеством, не имеющим ни малейшего представления о «таганцевском деле», путающим фамилию Гумилёва и поминутно справляющимся по телефону — очевидно, у «самого» Агранова, — что отвечать представителям «Дома литераторов» и «Дома искусств»52). Однако именно он «озвучивал» все кровавые постановления по «таганцевцам», он зачитал 31 августа 1921 года с трибуны Петросовета «отчет о проделанной работе», содержащий «список расстрелянных», и был в конце концов, как кровавый клоп, с азартным смаком и не без удовольствия раздавлен 15 октября 1921 года лично вождем: «Т. Угланов. Посылаю Вам и Комарову, это секретно. Имейте в виду, что это постановлено до приезда комиссии Каменев + Орджоникидзе + Залуцкий и независимо от нее. Петрогубчека негодна, не на высоте задачи, не умна. Надо найти лучших. С ком. приветом. Ленин»53. Ленинский «ком. привет» т. Угланов Семенову передал: тот подал в отставку и был с позором выставлен из начальничьего кабинета; позже он был посажен и в 30-х годах, как водится, расстрелян.

    Но холуйской энергии, доходящей до «административного восторга», летом 1921 года Семенову было не занимать, — и ПетрогубЧК рвется «в дело» в жажде «реванша за Кронштадт». «Для чего, вы думаете, была принесена в жертву питерская гекатомба? — признавался в доверительной беседе гарантировавший Таганцеву благополучный исход В. Р. Менжинский. — Вы, может быть, полагаете, что это необходимо испорченным общим развалом жрецам коммунистического Молоха? Вовсе нет. У нас ведь стерлась всякая разница между возможным и невозможным, а поэтому Гумилёв, Лазаревский, Таганцев, Тихвинский были пущены «в расход», как цинично у нас это называется, только для того, чтобы напугать москвичей»54.

    Наученный горьким опытом Себежа, Агранов не торопится с арестами «бенефициантов» главного для него этапа следствия. И только когда со всей очевидностью стало ясно, что группа, созданная Германом и Шведовым, не блеф очередного авантюриста, дождавшись, пока ответственные лица ПетрогубЧК официально отчитаются за проделанную работу (устами все того же Семенова), Агранов мертвой хваткой вцепляется в Таганцева.

    главных фигурантов дела. Чекисты, уже отрапортовавшие Москве о победном разгроме заговора и уже вычертившие для истории свои отчетные «схемы», где Гумилёв занимал третьестепенное место на глухой периферии, вообще не понимают, зачем персонажей этой «периферии» Агранов вновь и вновь начинает «отрабатывать» с таким пристрастием, только затягивая завершение вполне оконченного дела. С этими «периферийными» интеллигентами и так давно все ясно! Полтора года назад им грозила бы стенка, а в гуманном настоящем максимум, что можно им «предложить», — два года лагерей. Овчинка явно не стоит выделки...

    Подследственные же «таганцевцы» — прежде всего вновь прибывающие на Гороховую двое деятелей «профессорской группы» — еще живут старыми представлениями о следственной логике и, стараясь избежать худшего, сами роют себе могилу.

    Ведь и Гумилёв не собирался сдаваться без боя и с самого первого допроса выстраивал свою, весьма эффективную в предшествующую эпоху отечественной юриспруденции линию защиты. Он резонно полагал, что наибольшую опасность для него представляет обнаружение чекистами фактов его «контрреволюционной» деятельности — участие в рабочей «волынке», написание текста воззвания, распространение антикоммунистической агитационной литературы и вербовка участников «пятерки». С другой стороны, «контрреволюционные» намерения, какими бы «порочными» в глазах коммунистов они ни были, казались ему неизмеримо менее опасными с точки зрения уголовной ответственности. Ведь «красный террор» кончился, и расстрел теперь угрожает только реальным соучастникам заговорщиков. Так, кстати, рассуждали почти все фигуранты «профессорской группы». Даже близкие к самому Таганцеву люди (и в том числе великий отец-юрист) отнеслись вначале к его аресту достаточно спокойно, ибо знали, что с точки зрения традиционной даже в отношении него «речь шла лишь о возможности двухгодичного заключения. Его виновность ни в чем [конкретном] не была доказана. <...> Двухлетний срок в красном Петрограде всем казался детским, даже апостолу судебной справедливости криминалисту Таганцеву»55.

    Отсюда и тактика, избранная Гумилёвым при ответах на вопросы следователя: отрицать все, связанное с какими-либо действиями, и, если не представится возможность отрицать намерения, признавать их, упирая на то, что в настоящее время он давно «предал забвению» крамольные заблуждения, «резко изменил свое отношение к Советской власти» и «чувствует себя по отношению к ней виновным». О степени искренности данных заявлений судить сложно, но то, что они манифестировали бы «чистосердечное раскаяние», которое является, как известно, «смягчающим обстоятельством» при вынесении приговора, не представляет сомнений.

    Возможности отрицать намерения после того, как его ознакомили с показаниями Таганцева, Николаю Степановичу не представилось; в остальном же он старается строго придерживаться избранной им линии защиты. И ему это удалось. Во всех материалах «дела» Гумилёв предстает сугубо «страдательной» и пассивной стороной: к нему приходят Герман, «неизвестная дама», Шведов. Он говорит с ними, допуская (к его глубокому нынешнему сожалению) враждебные «по отношению к существующей в России власти» высказывания и соглашаясь («что являлось легкомыслием с моей стороны») осуществить в будущем какие-то «контрреволюционные акции». Ни о каких «волынках» и «пятерках» — ни полслова, а составление и распространение листовок и есть те намерения, которые Гумилёв имел, но не осуществил. При любом другом раскладе, в отсутствие «фактора Агранова», имея такое дело, с таким допросным и доказательным материалом, он переиграл бы следствие и «выбил» бы себе желанный «детский срок» в два года лагерей (а то и отделался бы условным наказанием, благо «высоких покровителей» у него было уж никак не меньше, чем у Названова: Бакаев, Горький, М. Ф. Андреева и Луначарский).

    «профессорской группы» ПБО, настоящим «серым кардиналом» ПетрогубЧК, вводит новые, неожиданные и неотразимые «правила игры». Согласно этим правилам, сотрудники, расследующие дела участников «профессорской группы», должны установить факт прикосновенности подследственного к заговору и, главное, установить мотивы этой прикосновенности, имея в виду возможность последующей квалификации ее как соучастия (сообщничества).

    В этой новой логике избранная Гумилёвым и другими участниками «профессорской группы» линия защиты — дача показаний лишь о намерениях — утратила всякий смысл, более того, своими показаниями они сами затягивали петли на своих шеях.

    «согласился на выступление», «выразил согласие на написание контрреволюционных стихов», спорил с «Вячеславским» относительно лучшего «пути, по которому совершается переворот», и итогового признания в том, что он «готов принять участие в восстании, если бы оно перекинулось в Петроград, и вел по этому поводу разговоры с Вячеславским», дополненного свидетельством Таганцева о «предложении» Гумилёва Герману «устроить активное выступление в Петрограде» еще в ноябре 1920 года — вопрос о «прикосновенности» Гумилёва к заговору решался сам собой. Более того, такие показания почти решали и вторую задачу: Гумилёв не только знал о заговоре и «не донес», но и мотивы этого «недонесения», как он сам показал, не ограничивались только субъективно-нравственными и личностными проблемами, вроде «офицерской чести» или «политической наивности». Предприятию Германа и Шведова он, судя по сказанному, несомненно, сочувствовал и заботился о его успешной реализации. А это и значит, что «прикосновенность» без всяких противоречий, путем истолкования мотивов, квалифицируется как «соучастие».

    Дело оставалось за уликами, подтверждающими правоту мотивации следователя, настаивающего на изменении степени виновности Гумилёва, а не сам факт его участия в заговоре и не конкретизирующих специфику этого участия.

    Над доказательной базой, собранной в «деле Гумилёва», над теми документами, которые были опознаны следователями как улики, принято смеяться. И действительно, всякий привыкший к традиционной логике криминального делопроизводства человек вправе надеяться увидеть в «шагреневых переплетах» «дела ¹ 214224» хотя бы антибольшевистскую прокламацию, написанную рукой Гумилёва, или свидетельские показания работниц Трубного завода, рассказывающих о зажигательных выступлениях поэта и описывающих его маскарадный «пролетарский» костюм, или показания завсегдатаев Дома литераторов о странных вечерних собраниях на квартире поэта. Но ничего подобного там нет. «Почему не были опрошены его близкие, его мать, его жена, его друзья, люди, с которыми он встречался в последние дни перед арестом?» — недоумевает первый независимый «читатель» «дела» С. П. Лукницкий56«Странное» впечатление производят 107 листов «дела» и на О. Хлебникова, которого С. П. Лукницкий ознакомил с результатами своей архивной работы сразу же, «по горячим следам»: «Чего только нет в «деле Гумилёва»! И приглашение участвовать в поэтическом вечере к нему подшито, и членский билет Дома искусств на 1920 год, и интимные записки со стершимся карандашным текстом... <...> Начиная с листа ¹ 31 — подшитые к делу записки различных литераторов Гумилёву с просьбой о встрече, клочки бумаги, на которых поэт что-то помечал для памяти. Оказалась в деле и трогательная записка жены на смятой папиросной бумаге:

    Лист ¹ 48.

    «Дорогой Котик, конфет, ветчины не купила, ешь колбасу, не сердись. Кушай больше, в кухне хлеб, каша, пей все молоко, ешь булки. Ты не ешь, и все приходится бросать, это ужасно.

    Целую. Твоя Аня»»57.

    «Улики», конечно, странные. Но только на первый взгляд.

    «кабинетных ученых» к активной подпольной борьбе он не заблуждался и, окажись на месте Голубя-Германа, Агранов также не доверил бы «романтикам» даже «сбор мнений». В том, что дальше «болтовни» какой-нибудь «гнилой интеллигент» в конспиративной работе не пойдет, он был убежден изначально, еще до того, как «дал отмашку» на аресты «профессорской группы». Эту «болтовню» он хотел «материализовать» во что-то более весомое, в этом и заключалась поставленная им перед его сотрудниками задача. Если бы он хоть на долю секунды заподозрил кого-нибудь из своих «подопечных» в способности перейти от слов к серьезному делу, то, можно не сомневаться, питерские чекисты рыли бы землю носом, пролистали бы в поисках «прокламации» полистно и последовательно не только книги библиотеки Гумилёва, но и всего хранилища петербургской публичной библиотеки, а все цитируемые нами мемуаристы диктовали бы свои воспоминания не «на берегах Сены», а гораздо раньше — «на берегах Невы», в аскетическом кабинете на Гороховой, 2, под строгим и внимательным взглядом лично Якова Сауловича.

    Но Агранов в «конспиративную способность» Гумилёва не верил и поэтому дал своим людям, осуществлявшим поиск улик, указание не связываться с обеспечением доказательной базы для выявления подробностей этой стороны деятельности поэта. Необходимо было обеспечить другую доказательную базу — для подтверждения активного сочувствия Гумилёва целям заговорщиков, и эта цель была чекистами достигнута (иронизирование над безграмотностью отчетов аграновских агентов неуместна: да, они допускали орфографические ошибки, но их шеф прекрасно знал не только правила грамматики, но еще и многие другие правила).

    Материалы, собранные в «шагреневых переплетах» Гумилёвского «дела», — если отнестись к ним серьезно (а они действительно того заслуживают), помимо обязательных формальных бумаг — ордеров, анкет, собственно протоколов допросов, — четко делятся на две категории.

    Первая категория связана с отработкой круга общения поэта в последние месяцы перед арестом. Здесь мы находим многочисленные листы с адресами и номерами телефонов, записки Гумилёву, списки фамилий литераторов, сделанные его рукой (это документы, связанные с работой во «Всемирной литературе»). Смысл присутствия в деле такой документации понятен, особенно если учесть принципиальную «забывчивость» подследственного на конкретные имена. Есть и другая, «дальняя» цель в собирании этой «коллекции имен»: в случае удачи и признания Гумилёва «соучастником» ПБО упомянутые в его деле люди могут стать новыми «фигурантами» «дела» — при помощи той же самой игры с диалектикой «прикосновенности/соучастия» «профессорская группа» ПБО могла, теоретически, «распространяться» до бесконечности, по методу «карточного домика» (что, в общем, потом и случилось).

    Вторая категория гораздо интереснее: по ней мы можем судить, какую решающую «улику» выделил Агранов, анализируя показания Таганцева, для обеспечения неотразимой доказательности того, что «прикосновенность» Гумилёва к заговору является по мотивам не «прикосновенностью», а «соучастием». Эта улика — упомянутые Таганцевым 200 000 рублей, переданные Шведовым Гумилёву.

    «дела» «Талона квитанции» за ¹ 6413, «денег советских» в комнате поэта было обнаружено 16 000 р., а также «старинных монет» — 1 зол. 48 унций. Но Таганцев показал, что «на расходы Гумилёву было выделено 200 000 советских рублей», и Гумилёв это подтвердил, очевидно считая факт получения и хранения денег (а не траты — ведь он же взял их «на всякий случай и держал их в столе, ожидая или событий, то есть восстания в городе, или прихода Вячеславского, чтобы вернуть их») достаточно «безобидным» (ведь за хранение денег «Национального Центра» Таганцев получил все ту же фатальную «двушку»).

    «прокол», за который и ухватился Агранов.

    Хранение «подпольных» денег и денежное вспомоществование подпольщикам активной формой борьбы не являлись и еще с дореволюционных времен считались «традиционной» для либеральной интеллигенции формой «участия в деле освобождения России» (тогда, правда, «от проклятого царизма»). Но в отличие от времен царской сатрапии, когда денежные дела с революционерами (вспомним Савву Морозова) практически ничем не грозили, в правовой ситуации, сложившейся в РСФСР к лету 1921 года, такое «пассивное содействие» было смертельно опасным, в какой-то мере даже более опасным, чем содействие активное.

    В постановлении ВЦИК и Совнаркома от 17 января 1920 года, положившем конец «красному террору», специально оговаривалось «возвращение к методам террора» в случае «возобновления Антантой попыток путем вооруженного вмешательства или материальной поддержкой мятежных царских генералов вновь нарушить устойчивое положение Советской власти». Поскольку Шведов — эмиссар Парижа, приехавший в РСФСР по поручению врангелевского «Союза освобождения России» с деньгами Торгово-промышленного комитета, то любые его финансовые контакты — это именно та ситуация, при которой ВЦИК и Совнарком оставляют органам безопасности (и всем силовым структурам РСФСР) право не считаться с нынешними «гуманными» постановлениями и продолжать следовать методам «красного террора» — то есть расстреливать и за «прикосновенность». Таким образом, признав, что взял деньги от Шведова, Гумилёв тем самым признал свое участие в распределении >«материальной помощи Антанты», нарушающей «устойчивое положение Советской власти», и тем самым поставил себя «вне закона». При этом дальнейшая судьба самих денег (и даже хранились ли они в его столе или нет) на выводы следствия и приговор не влияла.

    А Гумилёв к тому же признал, что получил от Шведова не просто деньги, но «деньги на расходы, связанные с выступлением».

    » деньги можно по-разному. Можно, например, «взять» деньги на хранение у доброго знакомого, не зная, кто он такой в «конспиративном» плане и откуда у него эти деньги (а может быть, только смутно подозревая «нечто»). И так и заявить на следствии (что, по всей вероятности, сделал Таганцев, обвиненный в хранении денег «Национального центра»). В таком случае, даже если передавший деньги был самим воплощением зверской души мирового капитала и исчадием империалистического ада, иначе как «прикосновенность» обвиняемому не инкриминировать — за утрату бдительности.

    Гумилёв же сам признал, что деньги передавали ему не на хранение, а в личное распоряжение и на конкретные «контрреволюционные» цели. Это последний, недостающий Агранову «штрих», завершающий созданное им «художественное полотно» Гумилёвского «дела», последняя, удушающая жертву нить сотканной чудовищной паутины. И поэтому необходимо, чтобы «ключевое» признание было документально подтверждено. Желательно также подтвердить и то, что это признание не было самооговором (а показания Таганцева — клеветой), чтобы осознавший, в какую ловушку он сам себя загнал, подследственный не взял свои показания назад. Ведь сами-то деньги не обнаружены!

    Несомненно, именно с этой целью и попали в «дело» те два весьма колоритных документа — уже приведенная записка А. Н. Гумилёвой «котику» и расписка М. С. Шагинян в получении 27 июля 1921 года от Гумилёва ссуды в 50 тысяч рублей. Что касается записки, то смысл приобщения этого трогательного послания к «делу» (что всегда вызывало особое недоумение исследователей) лежит на поверхности. В любой момент следователь мог предъявить неопровержимый документ, что «котик» не бедствовал: живущий в крайности человек не будет «бросать» продукты питания, как бы дурно они ни были приготовлены. Значит, деньги были. Расписка же свидетельствует о том, что Гумилёв не только имел деньги, но и мог ими распоряжаться по своему усмотрению.

    «Получение денег от организации на технические надобности» станет «финальным аккордом» и расстрельного «Заключения» по «делу Гумилёва», и послерасстрельного «перечня» его преступлений в «списке» казненных «таганцевцев». Признание Гумилёва в хранении «денег Антанты», подкрепленное документально, позволяет Агранову сделать из Гумилёва «соучастника» заговора, даже если бы больше ни о каких его «проступках» (пассивных или активных) известно не было.

    «сумме».

    Во многих работах о «таганцевском заговоре» принято особо обращать внимание читателей, что Гумилёв получил от Шведова какой-то мизер. Это, как правило, использовалось потом в качестве аргумента в подтверждение расхожего вывода о «несерьезности» ПБО. Подобное же утверждение содержится и в книге В. К. Лукницкой, где комментируется имеющаяся в «деле» расписка М. С. Шагинян: «Для каких нужд М. Шагинян взяла у Гумилёва «заговорщицкие» деньги? Может быть, на картошку, а может быть, на 10 почтовых марок (почтовая марка стоила в то время 5000 рублей, по теперешним меркам 200 000 — это 2 рубля)»58.

    Менее всего хотелось бы спорить с В. К. и С. П. Лукницкими, совершившими подвиг, исполнив завещание мужа и отца и опубликовавшими «дело Гумилёва», но представить себе Гумилёва, ссужающего Мариэтте Шагинян сумму на покупку десяти почтовых марок, да еще требующего... расписку в получении денег, невозможно. И какими глазами смотрел бы он при этом на Шагинян? Николай Степанович действительно был бережлив, иногда даже прижимист, но в маниакальной скупости он никогда замечен не был (равно как и Мариэтта Сергеевна, насколько можно судить по воспоминаниям современников, не была в 1921 году столь продувной девицей, что вести с ней даже копеечные расчеты можно было только прибегая к посредству расписок). Очевидно, здесь какая-то путаница, ведь курс советских денег (и, соответственно, цена почтовых знаков) менялся в годы Гражданской войны многократно и стремительно. Между тем в самой книге В. К. Лукницкой среди материалов «дела Гумилёва» приводится список продуктов, закупленных им для обитателей Дома искусств летом 1921 года, во время поездки на юг и в Москву (в поезде адмирала Нимитца). Тут же приводятся потраченные суммы. Согласно этому списку, 20 фунтов сахара (8 кг 190 г) стоили тогда 210 рублей, 4 фунта риса (1 кг 630 г) — 20 рублей, 6 фунтов гречневой крупы (2 кг 450 г) — 30 рублей59 подсчеты и найти современный эквивалент. По моим расчетам (на которых, впрочем, не настаиваю), Гумилёв получил от Шведова сумму, колеблющуюся (в твердой валюте) от тысячи до двух тысяч долларов, вполне достаточную, чтобы оплатить с надбавкой «за риск» услуги гектографиста (как то планировалось вначале), закупить «агитационную водку» и оставить себе на расходы и «материальное поощрение» членов «пятерки». Тогда, заметим, и Мариэтта Шагинян просит в долг у Гумилёва под расписку не горемычные пятьдесят копеек, а около 200–300 долларов — сумму, для долга вполне «благородную» и именно такую, при передаче которой можно смело требовать расписку, не боясь затем прослыть в кругах Дома искусств жмотом, а то и психом.

    Но сумма «контрреволюционных денег» для исхода дела значения не имела. Даже если бы Гумилёв действительно получил из рук Шведова два рубля и отдал бы затем Шагинян под расписку пятьдесят копеек, а на следствии признался только лишь в том, что знал о членстве Шведова в подпольной организации, а расписка оказалась бы единственной приобщенной к «делу» уликой, это уже расстрел:

    —Гумилёв общался со Шведовым и, зная, кто такой «Вячеславцев», не донес на него в органы госбезопасности: налицо факт прикосновенности Гумилёва к преступлению Шведова (организация заговора против советской власти); — недонесение Гумилёва мотивировано не только субъективно-нравственными причинами, — ведь контакт поэта с заговорщиком не ограничился только общением, но имел последствия: Гумилёв вступил с заговорщиком в финансовые отношения, получил от него свободные средства для использования по усмотрению. Документ, подтверждающий это, имеется. Следовательно, преступное деяние Гумилёва (сокрытие от властей контакта с заведомым преступником) мотивировано личным интересом поэта в преступной деятельности Шведова, а это уже соучастие.

    И... все.

    «отработав» сам факт получения Гумилёвым «денег от организации на технические надобности», Агранов даже не пытается выяснить, куда, собственно, эти деньги делись. Гумилёв показал, что положил 200 000 рублей в стол и стал ждать либо восстания, либо нового визита Шведова. Ни того ни другого не последовало, и Гумилёв «предал дело забвению». «Заговорщицкие деньги» тогда вроде бы должны были мирно покоиться в столе поэта, но при обыске там было найдено всего 16 000 рублей. В «деле Гумилёва» никаких объяснений этой очевидной «странности» нет. Почему не вдавался в подробности сам Гумилёв — понятно: И. В. Одоевцева, случайно увидевшая в ящике стола эти пачки рублей и рассказавшая об этом эпизоде в своих воспоминаниях, добавляет, что деньги Гумилёв раздавал потом членам своей «пятерки»60. Но почему Агранов даже не спросил?..

    А его это уже не интересовало. Его вообще уже ничего не интересовало: ведь другие «преступные деяния» Гумилёва никак следствием не отрабатывались. В «Заключении» по «делу» просто переписаны соответствующие места из показаний Таганцева и Гумилёва. Между тем даже простое сопоставление этих показаний могло существенно уяснить степень истинного участия поэта в деятельности ПБО — чего стоил хотя бы «сюжет» с «лентой для гектографа» вместо «ленты для пишущей машинки». Неужели чекисты не понимали разницы между пишущей машинкой и гектографом, коль скоро речь идет (и Гумилёв это не скрывает) о листовках?!

    «На расходы Гумилёву было выдано 200 000 рублей советскими деньгами и лента для пишущей машинки» (эта дурацкая «лента для пишущей машинки», перекочевавшая затем и в «список расстрелянных», стала поводом для недоуменных размышлений многих исследователей). Ведь после подтверждения факта передачи денег все другие обвинения против поэта не играли никакой качественной роли. Доказанный факт получения денег на технические надобности в сочетании с признанием Гумилёва в контактах с «контрреволюцией» обеспечивает следователю ВЧК полное право требовать для подследственного смертного приговора «за соучастие». Именно следователю, а не прокурору — ведь в Петрограде действует военное и осадное положение и суда не будет.

    «открытый процесс» и состоялся, результат был бы тот же самый, разве что оперативникам все-таки пришлось бы действительно позаботиться о доказательствах (что было совсем нетрудно). «Московские процессы», например, на которых по апробированной в 1921 году в Петрограде схеме «прикосновенили в соучастие» всех сталинских политических противников, превращая их в одночасье из членов ЦК во вредительско-террористическую «помесь лисицы и свиньи», были вполне открытыми. И что? Аграновский молох переварил всех, все покаялись (чистосердечно) и были расстреляны как соучастники всевозможных террористических групп (а не как партийные оппозиционеры!). А Запад и не пикнул!

    Агранов меньше всего стремился установить истину в отношении подлинного облика «контрреволюционера Гумилёва» (как, впрочем, и в отношении всех участников «профессорской группы»). Допытываться, чье пальто тот использовал, «маскируясь» под рабочего на Трубочном, и какого цвета были чернила, которыми был написан «черновик кронштадтской прокламации», было Якову Сауловичу и скучно, и... некогда. В том, что опасность для советской власти, исходящая от Гумилёва-заговорщика (и от всех арестованных петроградских интеллигентов), мягко говоря, невелика, Агранов был совершенно уверен еще до приезда в Петроград, а подробности значения не имели. Более того, именно в данном деле заботиться о безопасности РСФСР и ее властей Агранов вообще целиком предоставил семеновским головорезам, гонявшимся за головорезами из боевой группы ПБО и, кстати, к моменту его активного «старта» в «деле» уже почти всех посадившим (или перестрелявшим). У Агранова совершенно иная, особая миссия.

    Летом 1921 года Агранов по заданию партии «обкатывал» механизм правового и нравственного подавления личности. Масштаб был, как и полагается для обкатки, скромным, можно сказать, крошечным — всего чуть более восьмисот человек (именно столько людей, так или иначе, проходили по «делу ПБО»). Но сам механизм оказался весьма перспективным и пригодился уже в ближайшем историческом будущем. После «таганцевского дела» именно Агранов по поручению Кремля становится главным архитектором «дела ЦК партии эсеров» (1922), «троцкистского заговора» (1929), «дела Ленинградского террористического центра» (так называемое «убийство Кирова», декабрь 1934 года), а в 1936 году, уже в качестве комиссара государственной безопасности СССР и работника личного секретариата Сталина, — одним из руководителей «московских процессов»61. В зиновьевско-каменевском «московском процессе» Агранов отвечал за самое важное «дело» — «дело Зиновьева», и подготовил его так, что даже Р. Конквист не удержался и особо отметил профессионализм Агранова62 — а там, как известно, жертвы исчислялись уже десятками тысяч и последствия, политические и социальные, имели иной масштаб.

    По свидетельству Л. В. Бермана, встречавшегося с Аграновым «в служебной обстановке» спустя два года после «таганцевской эпопеи», когда запущенный в 1921 году процесс уже вовсю «пошел» и Яков Саулович готовил очередную «матрицу» «дела ПБО» — «дело эсеров», на случайно вырвавшийся у собеседника вопрос: «Почему так жестоко покарали участников «дела Таганцева»?» — Агранов спокойно ответил: «В 1921 году 70 процентов петроградской интеллигенции были одной ногой в стане врага. Мы должны были эту ногу ожечь!»63

    Вот это и есть «масштаб» и «уровень» Агранова: не отдельные люди, а минимум социальные группы. В 1921 году контроль советских властных структур над фрондирующим Петроградом был ослаблен. «Таганцевское дело» должно было стать инструментом воздействия на петроградскую интеллигенцию. Для этого Агранов и ехал в Петроград в мае 1921 года, а вовсе не для «шефской помощи» ПетрогубЧК в расследовании какого-то очередного заговора.

    «Это был процесс, в свое время ошеломивший нас всех, — писала одна из современниц «таганцевцев». — Скольких жертв знали мы с мужем близко и сами были чудом спасены... <...> Аресты подготовлялись с изысканной ложью и особым зверством. За много месяцев росло чувство надвигающейся трагедии...»64 «расстрельные списки» были утром 1 сентября 1921 года расклеены на всех городских перекрестках, мы находим во всех без исключения мемуарах. Этот страх был качественно новым по отношению даже к кошмарам минувшей эпохи «военного коммунизма», которые все-таки могли восприниматься как издержки Гражданской войны, как «временные трудности»... Теперь стало ясно: «трудности» оказались — по крайней мере, для всего «поколения таганцевцев» — пожизненными.

    «повязана» фрондой 1921 года. И практически все знали новоявленных «декабристов» — Таганцева и его «профессоров», сочувствовали им, а те были «преобразованы» вовсе не в «декабристов», а в террористов, и «показательно расстреляны» вместе с боевиками ПБО. И теперь следователям ЧК решать, кто «сообщник» терроризма, а кто лишь «прикосновенен» к нему, решать, так сказать, «кто следующий» в «профессорскую группу».

    Создав «на базе» ПБО «профессорскую группу», Агранов сумел подложить «скелет» в «шкаф» каждой петербургской интеллигентской квартиры, обитатели которой так или иначе были причастны в начале 20-х годов к жизни Дома литераторов и Дома искусств, вращались в университетских и академических кругах. По новым, аграновским правилам игры почти все мало-мальски заметные питерские интеллигенты в одночасье стали «прикосновенны».

    «В Петербурге <...> мания видеть во всех стукачей достигла самого высокого уровня», — вспоминала свой визит в Петроград в 1922 году Н. Я. Мандельштам65«поколения таганцевцев», петроградская интеллигенция была вполне управляема.

    Эффективность «таганцевской методики» вдохновляла на попытку сделать все общество жестко управляемым. Ведь у каждой из этих социальных групп — партийных, хозяйственных, аграрных, военных и т.д. — должна была быть своя ПБО с соответствующей «профессорской» («партийной», «директорской», «крестьянской», «военной») группой...

    «петроградской интеллигенции» одним из самых ярких и убедительных примеров того, что, «невзирая на чины и лица», любая, даже самая незначительная (и даже чем «незначительнее», тем лучше!), прикосновенность кого бы то ни было к любому сомнительному с точки зрения советской власти сообществу может быть юридически истолкована как соучастие в терроризме и наказана самым страшным (чем «страшнее», тем лучше, контраст впечатляет!) образом.

    «Дело «профессорской группы»» ПБО развивалось стремительно: с момента первых арестов (первые числа августа) до расстрела прошло меньше месяца. Этот «спринтерский темп», эта внезапность действовали ошеломляюще, деморализуя не только подследственных, но и их высоких покровителей. Ведь, помимо Гумилёва, речь шла о самых видных представителях научных и общественных кругов северной столицы: Лазаревский — ректор Петербургского университета, Ухтомский — ведущий научный сотрудник Русского музея, Тихвинский — управляющий лабораториями Главного нефтяного комитета ВСНХ. Сенатор Таганцев, отец Владимира Николаевича, вообще знал Ленина еще в университетские годы вождя.

    «высоких заступников» Гумилёва постоянно называют М. Горького и И. П. Бакаева. Участие первого в судьбе поэта несомненно и подтверждено документально. Об участии второго мы можем судить на уровне «чекистских легенд», но таких, объективная близость которых к достоверно известному историческому контексту настолько высока, что просто проигнорировать их невозможно. Судя по всему, и тот и другой все-таки успели даже и в такой короткий срок, который понадобился Агранову, чтобы «раскрутить» «дело «профессорской группы»», дойти до самых верхов, ходатайствуя о смягчении наказания великому поэту, об отмене смертной казни.

    Горький, как, впрочем, и все его окружение по «Всемирной литературе», степени опасности происходящего поначалу не оценил и привычным уже манером (задержания и аресты в этой среде стали к лету 1921 года делом настолько частым, что и горьковская реакция на них превратилась в бюрократическую рутину) надиктовал «всемирной» машинистке: «Августа 5-го дня 1921. В Чрезвычайную Комиссию по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией (Гороховая, 2). По дошедшим до издательства «Всемирная литература» сведениям, сотрудник его, Николай Степанович Гумилёв, в ночь на 4 августа 1921 года был арестован. Принимая во внимание, что означенный Гумилёв является ответственным работником в издательстве «Всемирная литература» и имеет на руках неоконченные заказы, редакционная коллегия просит о скорейшем расследовании дела и при отсутствии инкриминируемых данных освобождения Н. С. Гумилёва от ареста. Председатель редакционной коллегии...»66 Через некоторое (вероятно, очень небольшое) время Горький и «всемирники», осознав, что дело начинает принимать дурной оборот, отправляют уже в Президиум Петроградской губернской Чрезвычайной Комиссии бумагу-поручительство за подписями как самого председателя «Всемирной литературы» (Горького), так и «председателя Петроградского отдела Всероссийского Союза писателей» (Волынского), «товарища председателя Петроградского отделения Всероссийского Союза поэтов» (Лозинского), «председателя коллегии по управлению Домом литераторов» (Б. И. Харитона), «председателя пролеткульта» (А. И. Маширова (Самобытника)): «Ввиду деятельного участия Н. С. Гумилёва во всех указанных учреждениях и высокого его значения для русской литературы нижепоименованные учреждения ходатайствуют об освобождении Н. С. Гумилёва под их поручительство»67.

    в терроризме, вредительстве, поджогах, покушениях на убийство, взрывах памятников и т.д.) и намекнул, что в каждом «деле» «сообщников террористов» изобильно упоминается имя самого Горького68«тонкий намек на толстые обстоятельства»: ведь Горький, по существу, стал первым из планируемых Аграновым «последующих фигурантов», первым, кого должен был задеть «правовой резонанс» «дела ПБО», кого должно было «ожечь». Похоже, Агранов ехал в Петроград с особым пожеланием руководства ВЧК «оздоровить атмосферу» вокруг Горького, надоевшего и Дзержинскому, и Ленину своими бесконечными ходатайствами. Еще до беседы с Дзержинским — 9 августа 1921 года — Горький получил ленинское послание: «А у Вас кровохарканье, и Вы не едете <за границу>!! Это ей-же-ей и бессовестно, и нерационально. В Европе, в хорошем санатории будете и лечиться, и втрое больше дела делать. Ей-ей. А у нас ни лечения, ни дела — одна суетня. Зряшняя суетня.Уезжайте, вылечитесь. Не упрямьтесь, прошу Вас. Ваш Ленин»69.

    Но Горький упорно не хотел лечиться и продолжал упорствовать в «зряшней суетне». И дрался за Гумилёва буквально до самого конца. В самый последний момент он связывается с М. Ф. Андреевой.

    «однажды в конце августа 1921 года около четырех часов ночи раздался звонок. Я пошел открывать дверь и услышал женский голос, просивший срочно впустить к Луначарскому. Это оказалась известная всем член партии большевиков, бывшая до революции женой Горького, бывшая актриса МХТ Мария Федоровна Андреева. Она просила срочно разбудить Анатолия Васильевича. Я попытался возражать, так как была глубокая ночь и Луначарский спал. Но она настояла на своем. Когда Луначарский проснулся и, конечно, ее узнал, она попросила немедленно позвонить Ленину. «Медлить нельзя. Надо спасать Гумилёва. Это большой и талантливый поэт. Дзержинский подписал приказ о расстреле целой группы, в которую входит и Гумилёв. Только Ленин может отменить его расстрел».

    Андреева была так взволнована и так настаивала, что Луначарский наконец согласился позвонить Ленину даже и в такой час.

    Когда Ленин взял трубку, Луначарский рассказал ему все, что только что услышал от Андреевой. Ленин некоторое время молчал, потом произнес: «Мы не можем целовать руку, поднятую против нас», — и положил трубку.

    Луначарский передал ответ Ленина Андреевой в моем присутствии»70.

    «таганцевцев» Горький внял наконец советам Ильича и уехал за границу на лечение.

    1919–1920 годах). Именно он руководил «красным террором» в Петрограде и получил за это звание «Почетный чекист». В жизни это был редкий тип революционера, берущий свое начало от Сен-Жюста, — убежденный в своей правоте — правоте революции — фанатик-идеалист, гуманист и бессребреник, готовый во имя блага человечества в целом пролить кровь каждого из «человеков» в отдельности. Таковым слыл и «Железный Феликс». Бакаев захаживал к Горькому, лично был знаком (вне круга служебной деятельности, разумеется) со многими петроградскими литераторами. Он был самоучкой, но знал и любил литературу и искусство, был очень интересным собеседником, способным очаровать даже такого требовательного интеллектуала, как В. Ф. Ходасевич: «В конце ужина, с другого конца стола пересел ко мне довольно высокий, стройный, голубоглазый молодой человек в ловко сидевшей на нем гимнастерке. Он наговорил мне кучу лестных вещей и цитировал наизусть мои стихи. Мы расстались друзьями. На другой день я узнал, что это Бакаев»71. Сближению Бакаева с Горьким в конце 1920 — начале 1921 года немало способствовало то, что Бакаев, как и Горький, был врагом Зиновьева, который целенаправленно оттеснял его с руководящих постов, проводя на них своих людей. После Кронштадта давление Зиновьева стало открыто оскорбительным, и Бакаев перешел к настоящей конфронтации с председателем «Северной коммуны». Эта вражда, несомненно, ежедневно подогревалась весной–летом 1921 года созерцанием идиота Семенова, пребывающего по воле Зиновьева в председательском кресле ПетрогубЧК. Именно несомненная «оппозиционность» Бакаева руководству ПетрогубЧК во время следствия над «таганцевцами» и заставляет со вниманием относиться к рассказам о его заступничестве за Гумилёва. Помимо безусловного литературного вкуса, вполне могло иметь место и оскорбленное самолюбие обиженного профессионала, который не смог стерпеть, видя, как какой-то мальчишка-москвич (Агранов был моложе Бакаева на шесть лет) под носом у безгласного Семенова творит черт-те что. Бакаев вмешивался в ход следствия над Гумилёвым, «почетный чекист» был единственным в ПетрогубЧК, кто мог себе это позволить72. Затем, по воспоминаниям В. Сержа (не упоминающего Бакаева по имени, но иных имен в связи с этим легендарным эпизодом в мемуаристике просто нет; с другой стороны, кроме бывшего председателя ПетрогубЧК и героя «красного террора» на такой шаг в тех кругах никто бы тогда не решился), он «поехал в Москву, чтобы задать Дзержинскому вопрос: «Можно ли расстреливать одного из двух или трех величайших поэтов России?» Дзержинский ответил: «Можем ли мы, расстреливая других, сделать исключение для поэта?»»73

    «высшие инстанции» в «деле Гумилёва» оказались непосредственно проинформированы авторитетными в глазах Ленина и Дзержинского людьми о том, что в Петрограде готовится расстрел «одного из двух или трех величайших поэтов России». И Горький, и Бакаев готовы были поручиться за Гумилёва. Ходатайство от «Всемирной литературы» уже лежит в папке ВЧК.

    Но ведь это та же самая ситуация, что и с Названовым, за которого в то же самое время, что и за Гумилёва, просили Кржижановский и Красин, а на поруки, как «незаменимого спеца», брал Госплан! Причем Названов все-таки реально «наследил» в «деле ПБО», а Гумилёв смог скрыть все уличающие его факты. Обвинения против Гумилёва, как они сформулированы в деле, целиком зависят от субъективной трактовки мотивов его действий. «Вынести» их «за скобки», даже не вдаваясь в подробности (как это было сделано с названовскими обвинениями), Ленину вообще ничего не стоит, надо лишь признать, что Гумилёв совершал проступки не потому, что был внутренне «явным врагом народа и рабоче-крестьянской революции», а просто потому, что «предрассудки дворянской офицерской чести... не позволили ему пойти «с доносом»». Об этом и говорил в 1987 году Г. А. Терехов, тем самым предъявляя прецедент реабилитации по точно такому же делу, созданный в 1921 году самим Лениным!

    Все не так просто.

    Гумилёву, больше того — он его, если судить по ленинской библиотеке, почти не знал (Ленин вообще не любил современной ему литературы «за декаданс» и знал ее, в отличие от русской классики XIX века, очень плохо). В сугубо «технические подробности» «таганцевского дела» Ленин, естественно, не вдавался. Горький дает Гумилёву отличную рекомендацию «как спецу» — значит, надо справиться у того, кто за это дело отвечает... Но даже если Ленин и Дзержинский и составили загодя, еще до обращений Горького и Бакаева, стойкое убеждение в том, что Гумилёва надо непременно расстрелять, то ведь информацию, на основании которой они могли это заключение сделать, поставлял им опять-таки Агранов. Он, и только он был личным представителем Ленина и Дзержинского в июле–августе 1921 года в ПетрогубЧК, их «глазами и ушами».

    Агранов никогда бы не «упустил» Гумилёва, даже если бы ему пришлось «костьми лечь», опровергая перед начальством и Горького, и Бакаева, и Луначарского, и Андрееву, и... кого угодно.

    Ленину стоило только намекнуть о Названове, и Агранов — тут как тут! — предлагает «двухлетнюю альтернативу» расстрелу. Но ведь Названов и есть Названов.

    — не стал бы Агранов из-за этого спорить не только с Кржижановским и Красиным, но даже, пожалуй, и... с Семеновым (благо дюжину-другую названовых найти несложно).

    — Гумилёв.

    Значение Гумилёва для России Агранов понимал не хуже Горького. И лучше всех эстетов Дома литераторов и Дома искусств.

    Все мемуаристы упоминают упорно ходившие тогда по городу слухи о том, что допросы Гумилёва ведет какой-то необыкновенный, гениальный следователь. В. И. Немирович-Данченко называет его «правоведом» и замечает, что он выгодно отличался от обычных чекистских «эскимосов»74. Г. В. Иванов рассказывает о чудо-следователе куда более подробно, ибо ему посчастливилось получить информацию от «чекиста Дзержиба-шева», которого Иванов называет «следователем чека по отделу спекуляции». По всей вероятности, Иванов имеет в виду Терентия Дмитриевича Дерибаса, фамилия которого в сознании Иванова со временем, по вполне понятным причинам, получила соответствующие фонетические дополнения. Т. Д. Дерибас в 1921 году действительно часто бывал в Петрограде, ибо курировал «кронштадтские дела»; в чекистских кругах он был весьма влиятелен и вскоре стал работником Секретного отдела ВЧК. Вот что рассказывает Иванов:

    «Допросы Гумилёва более походили на диспуты, где обсуждались самые разнообразные вопросы — от «Принца» Макиавелли до «красоты Православия». Следователь Якобсон, ведший «таганцевское дело», был, по словам Дзержибашева, настоящим инквизитором, соединявшим ум и блестящее образование с убежденностью маниака. Более опасного следователя нельзя было выбрать, чтобы подвести под расстрел Гумилёва. Если бы следователь испытывал его мужество или честь, он бы, конечно, ничего от Гумилёва не добился. Но Якобсон Гумилёва чаровал и льстил ему. Называл его лучшим русским поэтом, читал наизусть Гумилёвские стихи, изощренно спорил с Гумилёвым и потом уступал в споре, сдаваясь или притворяясь, что сдался перед умственным превосходством противника...

    Я уже говорил о большой доверчивости Гумилёва. Если прибавить к этому его пристрастие ко всякому проявлению ума, эрудиции, умственной изобретательности, наконец, не чуждую Гумилёву слабость к лести — легко себе представить, как незаметно для себя Гумилёв попал в расставленную ему Якобсоном ловушку. Как незаметно в отвлеченном споре о принципах монархии он признал себя убежденным монархистом. Как просто было Якобсону после диспута о революции «вообще» установить и запротоколировать признание Гумилёва, что он непримиримый враг Октябрьской революции»75.

    После публикации «дела Гумилёва» сведения, сообщенные Ивановым со слов «Дзержибашева»-Дерибаса, получили точное подтверждение: все Гумилёвские протоколы фиксируют: «Допрошенный следователем Якобсоном...» И «расстрельное заключение» подписано только одной фамилией — Якобсон76.

    И все. Даже инициалы «гения» до сих пор неизвестны. Впечатление такое, что, сверкнув вдруг ослепительно яркой звездой на небосклоне ПетроЧК в августе 1921 года, «следователь Якобсон» сразу после расстрела «таганцевцев» в мгновение ока канул в небытие.

    — обвинительное заключение подписано синим карандашом — только «следователем Якобсоном», а предусмотренная машинисткой подпись оперуполномоченного ВЧК отсутствует.

    «Следователь Якобсон — по-видимому, кличка Якова Агранова...» — пишет В. Радзишевский. Это действительно могло быть: «особоуполномоченный особого отдела ВЧК», имеющий «особое задание», вполне мог приехать в Петроград под конспиративным псевдонимом. Никто другой из уже отчитавшихся по ПБО питерских чекистов не может претендовать на квалификацию «настоящего инквизитора», говорить на допросах о Макиавелли и красоте Православия.

    «контрреволюционное» или нет.

    И не только потому, что для адского эксперимента над петроградской интеллигенцией такой «устрашающий пример», как казнь великого поэта, был весьма существенной «составляющей». Для устрашения и классовой мести дворянам «хватило бы» и тех участников «профессорской группы», за кого некому было похлопотать.

    — красивый и молодой, по общему признанию, умный и обаятельный, разбирающийся в музыке, живописи и поэзии, пользующийся успехом у красивейших женщин (да что там говорить — сильные мира прислушивались к его мнению!) — весь свой «талант» так непримиримо вложит в то, чтобы Гумилёва не смогли спасти ни высокие покровители, ни Ленин с Дзержинским?

    Был ли здесь личный мотив? Какая ненависть вела? Зачем понадобилось читать стихи, вести диспуты о религии и философии? Захотелось, что ли, на равных, захотелось отведать бессмертия из чаши их?

    «расстрельным заключением» Гумилёва Агранов, конечно, поставил собственноручно. И никому подписаться под таким заключением не позволил — это была его «заявка на бессмертие».

    Однако сам Агранов — в его собственный «час гиены» — писал покаянные письма Сталину и Ежову из камеры смертников. Это не помогло: он канул в 1938 году в пучине репрессий как «один из тех, кто...», и имя его (равно как и псевдоним) не стало в один ряд ни с Макиавелли, ни даже с Дантесом и Мартыновым. У истории свои права и на злодеев, и на гениев.

    — вопреки всем последовавшим событиям и обстоятельствам — предпочла сохранить бессмертное свидетельство высоты духа и мужества — последнее стихотворение Гумилёва, написанное в дни следствия:

    В час вечерний, в час заката

    Каравеллою крылатой

    Ангел твой на обелиске,

    Словно солнца младший брат.

    Я не трушу, я спокоен,

    Не поддамся палачу.

    Пусть клеймят клеймом позорным,

    Знаю — сгустком крови черной

    За сонеты и за шпагу,

    Каравеллою крылатой

    Август 1921

    1 2 3
    Примечания
    Раздел сайта: