• Приглашаем посетить наш сайт
    Крылов (krylov.lit-info.ru)
  • Новые стихи Н. Гумилёва. Борис Эйхенбаум. Критика

    «Колчан». Изд. «Гиперборей». Петроград, 1916 г. Ц. 1 р. 25 к.

    Кому же из современных поэтов наших, как не Гумилеву, славить «дело величавое войны»? Ведь это он —

    С надменной улыбкой, с весельем во взорах
    И с сердцем открытым для жизни бездонной(1).

    Но муза Дальних Странствий, с ее огнедышащими беседами, изменила ему, — но не потому ли, что он сам изменился? Пала преграда между ним и «жизнью современною», в которой он чувствовал себя прежде, как «идол металлический среди фарфоровых игрушек». Победа, слава, подвиг — милые ему и недавно еще затерянные слова — снова найдены и гремят в душах. Теперь ему незачем быть ироничным и сухим, но не стал ли стих его трагическим?

    Я помню, как в первом номере маленького и мало кому известного «Гиперборея» (1912 г.) Сергей Городецкий негодовал на Н. Гумилева за его неожиданную и эксцентричную для акмеиста любовь к смиренному художеству Фра Беато Анжелико. С пафосом правоверного и грубо-прямолинейного жреца Городецкий восклицал:

    О, неужель художество такое,
    Виденья плотоядного монаха,
    Ответ на все, к чему рвались с тоскою
    Мы, акмеисты, вставшие из праха?
    Нет, ты не прав, взалкавший откровенья!
    Не от Беато ждать явления Адама.
    Мне жалко строгих строф стихотворенья,
    В которых славил ты его упрямо(2).

    И правда, не совсем по-акмеистски звучит последняя строфа оды Гумилева:

    Есть Бог, есть мир — они живут вовек,
    А жизнь людей мгновенна и убога,
    Но все в себе вмещает человек,
    Который любит мир и верит в Бога(3).

    Акмеист, «взалкавший откровенья» и возлюбивший «смиренную простоту» Фра Анжелико выше страшного совершенства Буонаротти и колдовского хмеля да-Винчи... Да, это могло казаться упрямой прихотью. На самом деле, здесь было нечто большее.

    «Пятистопные ямбы». Она в числе немногих датированных пьес, и самая дата выделяет ее из числа других: 1912-1915 гг. Это стихотворение, кажется мне, можно рассматривать как поэтический итог пережитого, как поэтическую оценку пройденного пути. Вот он — в морях «под знаком Южного Креста»; стиль этих строф вычурен и риторичен — ночь, как «черная наяда», встречные суда мгновенно берет темнота, они не остались «в бухте необманной», и далекий от Европы путник по-европейски жалеет,

    Что дон Жуан не встретил донны Анны,
    Что гор алмазных не нашел Синдбад
    И Вечный Жид несчастней во сто крат.

    душу Чайльд-Гарольда: «Презренье к миру и усталость снов». Он стал другим:

    Я молод был, был жаден и уверен,
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Теперь мой голос медлен и размерен,
    Я знаю, жизнь не удалась...

    «нетленный пурпур королевских мантий» (это ли не риторика?), отреклась, ушла. И вот, в реве толпы, в гуденье проезжающих орудий он «вдруг услышал песнь моей судьбы». Так ринулся он в бой — усталый, разочарованный, одинокий. Его приняли, дали винтовку, дали коня, дали поле, «полное врагов могучих, гудящих грозно бомб и пуль певучих».

    И вот, поэтический словарь Гумилева меняется. Конец поэмы насыщен, даже с некоторым излишком, молитвенными выражениями, а заключительная строфа полна такой экзальтации, которая может показаться совершенно неожиданной в его творчестве для того, кто не вспомнит, что он предпочел чистые краски Анжелико. Душа, обожженная счастьем ратного дела, беседует со звездами о Боге:

    Глас Бога слышит в воинской тревоге
    И Божьими зовет свои дороги.

    Это ли прежний акмеист, славивший пути конквистадоров и преданный горделивой Музе Дальних Странствий? И право, он, как неофит, не знает меры новым словам (чувство меры вообще не свойственно его поэзии), когда говорит о своей душе:


    Славнейшую славнейших серафим,
    Земных надежд небесное Свершенье,
    Она величит каждое мгновенье
    И чувствует к простым словам своим

    Есть люди, которые не любят слушать церковную музыку в концертном зале... Но если это — не просто словесная прихоть, то не знаменательны ли последние строки поэмы о том, что «есть на море пустынном монастырь из камня белого, золотоглавый»? И не удивителен ли конец?


    Смотреть на ширь воды и неба ширь...
    В тот золотой и белый монастырь.

    — не случайная мечта, не единственное искушение: еще в падуанском соборе, слушая, как растет и падает напев органа, «как будто кровь, бунтующая пьяно в гранитных венах сумрачных церквей», он напрягал все усилия, чтобы уйти, но —

    Готические башни, словно крылья,
    Католицизм в лазури распростер(4).

    Так вот как подготовлялось его славословие войне, вот почему его «военные» стихи приняли вид псалмов об «огнезарном бое»(5). Он и здесь неудержим в своем тяготении к большим словам: серафимы за плечами воинов, обращения к Господу, чтобы Он благословил «подвиг сеющих и славу жнущих», солнце духа, которое «благостно и грозно разлилось по нашим небесам», древо духа, с которого люди скоро снимут «золотые, зрелые плоды», — с такими словами надо быть осторожнее: они слишком торжественны и полнозначны сами по себе, они слишком дороги всем людям, ими поэт и облегчает свою поэтическую задачу, и умаляет ее(6). Но не знаменательно ли самое стремление поэта — показать войну, как мистерию духа?

    Стиль Гумилева как-то расшатался, оттого так чрезмерны его слова. Они гудят, как колокола, заглушая внутренний голос души. Оттого он иногда бессилен в эпитетах: право, слишком мало назвать Русь «таинственной» и слишком вычурно — «волшебницей суровой»(7). Русь пока не дается Гумилеву, «чужое небо» было ему свойственней. Он говорит о ней знакомыми словами — не то Блока, не то Белого:


    Где видно ангелов сквозь дым...

    В творчестве Гумилева совершается, по видимому, перелом — ему открылись новые пути. Недаром грустью овеяны его итальянские стихи, недаром срываются горестные афоризмы: «Все проходит, как тень, но время остается, как прежде, мстящим»(8), «правдива смерть, а жизнь бормочет ложь», недаром аттические выси воспеты им так скорбно:

    Печальный мир не очаруют вновь
    Ни кудри душные, ни взор призывный,

    Стучавшая торжественно и дивно(9).

    И, наконец, недаром совсем трагическим, совсем необычным становится стиль Гумилева в стихотворении, которое кажется мне наиболее цельным, наиболее напевным из всего сборника:

    Я не прожил, я протомился
    Половину жизни земной,

    Невозможной такой мечтой.
    Вижу свет на горе Фаворе

    Что взлюбил и сушу, и море,

    Это ли не измена Музе Дальних Странствий? Он раскаивается, что взлюбил сушу и море. Жизнь предстала ему, как дремучий сон бытия — это ли словарь акмеиста-конквистадора? Поэтический «колчан» Гумилева обновился — стрелы в нем другие. Но нужен ли ему теперь этот колчан? Не уместнее ли иной образ? Ведь стрелы эти ранят его собственную душу. И если Гумилев правда «взалкал откровенья» и «безумно тоскует», если он и в самом деле видит свет Фавора, то что-то должно измениться в самом его словоупотреблении. Пусть душа его, правда, почувствует «к простым словам вниманье, милость и благоволенье». Тогда мы поверим ей и ее новым видениям.

    Раздел сайта: