• Приглашаем посетить наш сайт
    Вересаев (veresaev.lit-info.ru)
  • Николай Гумилёв (1886-1921). Сергей Маковский

    С Гумилёвым я познакомился в первых числах января 1909 года в Петербурге, на выставке «Салон».1

    Эта выставка — «Живописи, графики, скульптуры и архитектуры», устроенная мною в музее и «Меньшиковских комнатах» Первого кадетского корпуса, оказалась провиденциальной для будущего «Аполлона». Я затеял ее по просьбе друзей-художников, оттого что Дягилев перестал пестовать «Мир Искусства» и кому-то надлежало «объединить» наиболее одаренных художников (после того, как по почину В. В. Верещагина и моему годом раньше были объединены наши историки искусства журналом «Старые годы»).

    Далось мне устройство «Салона» нелегко, но я был вознагражден успехом. На мое приглашение откликнулось около сорока художников (из разных обществ); было выставлено более шестисот произведений, картин и рисунков по преимуществу: одного Рериха, которым я увлекался в то время, пятьдесят вещей и между ними лучший его холст маслом — «Бой» (приобретен с выставки Третьяковской галереей); впервые выступили тогда прославившиеся впоследствии К. С. Петров-Водкин, В. В. Кандинский, Н. К. Чурленис; большое впечатление произвели предсмертные этюды Врубеля и «Terror Antiquus» Льва Бакста, самая значительная из его станковых композиций.

    С этой символической картины-декорации Бакста, занявшей целую стену на выставке, началось увлечение передового Петербурга архаической Элладой; когда почти годом позже мне пришлось выбрать художника-графика для обложки «Аполлона», я обратился к Баксту, — весь первый год журнал выходил с его титульной виньеткой.

    Так вот, за несколько дней до вернисажа (еще продолжалась развеска картин) в «секретарскую» постучался неведомый мне до того молодой человек — Михаил Константинович Ушков; приехал он из Царского Села, чтобы предложить мне выставить принадлежавший ему мрамор C. H. Судьбинина; сам скульптор, живший тогда в Париже, просил его об этом.

    С Ушковым мы тут же подружились. Он оценил немалый труд мой по устройству этого грандиозного смотра художников-модернистов и предложил помощь для осуществления дальнейших моих замыслов (художественного журнала и издательства), ничего не требуя взамен... В этом человеке, добрейшем и скромнейшем, ни капли не были ни эгоизма, ни честолюбия; от него веяло каким-то абсолютным бескорыстием и порядочностью (через год я с трудом убедил его подписывать «Аполлон» в качестве соиздателя*); моя дружба с Михаилом Константиновичем продолжалась и в эмиграции до самой его смерти.

    На вернисаже «Салона» судьба свела меня и с другим царскоселом, Николаем Степановичем Гумилёвым. Кто-то из писателей отрекомендовал его как автора «Романтических цветов». Юноша был тонок, строен, в элегантном университетском сюртуке с очень высоким, темносиним воротником (тогдашняя мода), и причесан на пробор тщательно. Но лицо его благообразием не отличалось: бесформенно-мягкий нос, толстоватые бледные губы и немного косящий взгляд (белые точеные руки я заметил не сразу). Портил его и недостаток речи: Николай Степанович плохо произносил некоторые буквы, как-то особенно заметно шепелявил, вместо «вчера» выходило у него — «вцера».

    В следующий раз он принес мне свой сборник (а я дал ему в обмен только что вышедший второй томик моих «Страниц художественной критики»). Стихотворения показались мне довольно слабыми даже для ранней книжки. Однако за исключением одного — «Баллады»: оно поразило меня трагическим тоном, вовсе не вязавшимся с тем впечатлением, какое оставил автор сборника, этот белобрысый самоуверенно-подтянутый юноша (ему было 22 года). К «Балладе» из «Романтических цветов» я еще вернусь, ее четырехстопные анапесты удивительно перекликаются с тем, что было написано Гумилёвым в самом конце жизни.

    Юный поэт-царскосел восторженно говорил об Иннокентии Анненском (незадолго перед тем вышли «Тихие песни»2 Анненского, но я и не подозревал тогда, что псевдоним Ник-То принадлежит известному переводчику Эврипида, недавнему директору Царскосельской гимназии!). Гумилёв бывал у него, помнил наизусть строфы из «трилистников» «Кипарисового ларца», с особой почтительностью отзывался о всеискушенности немолодого уже, но любившего юношески-пламенно новую поэзию лирика-эллиниста Анненского, и предложил повезти меня к нему в Царское Село.

    Мое знакомство с Анненским, необыкновенное его обаяние и сочувствие моим журнальным замыслам (в связи с обещанной М. К. Ушковым помощью) решили вопрос об издании «Аполлона». К проекту журнала Гумилёв отнесся со свойственным ему пылом. Мы стали встречаться все чаще, с ним и его друзьями — Михаилом Алексеевичем Кузминым, Алексеем Толстым, Ауслендером. Так образовался кружок, прозванный впоследствии секретарем журнала Е. А. Зноско-Боровским — «Молодая редакция». Гумилёв горячо взялся за отбор материалов для первых выпусков «Аполлона», с полным бескорыстием и с примерной сговорчивостью. Мне он сразу понравился той серьезностью, с какой относился к стихам, вообще — к литературе, хотя и казался подчас чересчур мелочливо-принципиальным судьей. Зато никогда не изменял он своей принципиальности из личных соображений или «по дружбе», был ценителем на редкость честным и независимым.

    Понравилось мне и то, что не принадлежал он, в сущности, ни к какому литературному толку. Его корежило от реалистов-бытовиков, наводнявших толстые журналы, но он считал необходимым бороться и с десятилетним «символическим пленением» русской поэзии, как он говорил. Об «акмеизме» еще не было речи, но несмотря на увлечение Брюсовым, Анненским, Сологубом и прославленными французскими символистами (Бодлером, Ренье, Верленом, Рембо), Гумилёва тянуло прочь от мистических туманов модернизма.

    Мне самому новый ежемесячник (посвященный главным образом искусствам изобразительным и критике, — на второй год пришлось пожертвовать всей беллетристической прозой) представлялся меньше всего примыкающим к одному из тогдашних передовых литературных «течений», будь то декадентство московских «Весов» с Брюсовым у кормила, или богоискательство и мифотворчество петербургских новаторов (с Блоком, Вячеславом Ивановым, Мережковскими, Г.Чулковым), Гумилёв верил в свою миссию реформатора, в нем ощущалась не только талантливость, но свежесть какой-то своей поэтической правды.

    Стихи были всей его жизнью. Никогда не встречал я поэта до такой степени «стихомана». «Впечатления бытия» он ощущал постольку, поскольку они воплощались в метрические строки. Над этими строками (заботясь о новизне рифмы и неожиданной яркости эпитета) он привык работать упорно с отроческих лет. В связи отчасти с этим стихотворным фанатизмом, была известная ограниченность его мышления, прямолинейная подчас наивность суждений. Чеканные, красочно-звучные слова были для него духовным мерилом. При этом — неистовое самолюбие! Он никогда не пояснял своих мыслей, а «изрекал» их и спорил как будто для того лишь, чтобы озадачить собеседника. Вообще было много детски-заносчивого, много какого-то мальчишеского озорства в его словесных «дерзаниях» (в критической прозе, в статьях это проявлялось куда меньше, несмотря на капризную остроту его литературных заметок).

    Все это вызывало несколько ироническое отношение к Гумилёву со стороны его товарищей по перу. Многие попросту считали его «неумным»...

    Особенно протестовал Вячеслав Иванов, авторитет для аполлоновцев непререкаемый. Сколько раз корил он меня за слабость к Николаю Степановичу! Удивлялся, как мог я поручить ему «Письма о русской поэзии», иначе говоря — дать возможность вести в журнале «свою линию». «Ведь он глуп, — говорил Вячеслав Иванов, — да и плохо образован, даже университета окончить не мог, языков не знает, мало начитан»...*

    В этом, несомненно, была правда... Гумилёв любил книгу, и мысли его большею частью были книжные, но точными знаниями он не обладал ни в какой области, а язык знал только один — русский, да и то с запинкой (писал не без орфографических ошибок, не умел расставлять знаков препинания, приносил стихи и говорил: «а запятые расставьте сами!»).3 По-французски кое-как понимал, но в своих переводах французов (напр. Теофиля Готье) поражал иногда невероятными ляпсусами. Помню, принес он как-то один из своих переводов. Предпоследнюю строку в стихотворении Готье «La mansarde» (где сказано о старухе у окна — «devant Minet, qu'elle chapitre»), он перевел: «Читала из Четьи-Минеи»... Так и было опубликовано, за что переводчика жестоко высмеял Андрей Левинсон в «Речи» (Об этой «стреле» Левинсона напомнил мне, в письме о моей характеристике Гумилёва, подтверждая мое мнение о его малообразованности — Георгий Иванов).

    деятельности, завел «Цех поэтов» и стал выпускать тонкими тетрадями свой собственный журнальчик «Гиперборей»*. «Письма о русской поэзии», тем не менее, он продолжал писать, даже (когда мог) в годы войны, на которую с примерным мужеством пошел добровольцем (один из всех сотрудников «Аполлона»). Жест был от чистого сердца, хотя доля позы, конечно, чувствовалась и тут. Позерство, желание удивить, играть роль — были его «второй натурой».

    Вот почему мне кажется неверным сложившееся мнение о его поэзии, да и о нем самом (разве личность и творчество поэта не неразделимы?). Сложилось оно не на основании того, чем он был, а — чем быть хотел. О поэте надо судить по его глубине, по самой внутренней его сути, а не по его литературной позе...

    Внимательно перечитав Гумилёва и вспоминая о нашем восьмилетнем дружном сотрудничестве, я еще раз убедился, что настоящий Гумилёв — вовсе не конквистадор, дерзкий завоеватель Божьего мира, певец земной красоты, т. е. не тот, кому поверило большинство читателей, особенно после того, как он был убит большевиками. Этим героическим его образом и до «Октября» заслонялся Гумилёв-лирик, мечтатель, по сущности своей романтически-скорбный (несмотря на словесные бубны и кимвалы), всю жизнь не принимавший жизнь такой, какая она есть, убегавший от нее в прошлое, в великолепие дальних веков, в пустынную Африку, в волшебство рыцарских времен и в мечты о Востоке «Тысячи и одной ночи».

    Наперекор пиитическому унынию большинства русских поэтов, Гумилёв хотел видеть себя «рыцарем счастья». Так и озаглавлено одно из предсмертных его стихотворений (в «Неизданном Гумилёве» Чеховского издательства):

    Как в этом мире дышится легко!

    Скажите мне, кто жизнью недоволен,

    Скажите, кто вздыхает глубоко,

    Я каждого счастливым сделать волен.

    Пусть он придет! Я должен рассказать,

    Я должен рассказать опять и снова,

    Как сладко жить, как сладко побеждать

    Моря и девушек, врагов и слово.

    А если все-таки он не поймет,

    Мою прекрасную не примет веру

    И будет жаловаться в свой черед

    На мировую скорбь, на боль — к барьеру!

    Таким счастливым «бретером» и увидело его большинство критиков. Недавно попалась мне на глаза написанная перед самой революцией статья весьма осведомленного В. М. Жирмунского о поэтах, преодолевших символизм.4 «Уже в ранних стихах поэта можно увидеть черты, которые сделали его вождем и теоретиком нового направления. От других представителей поэзии «Гиперборея» Гумилёва отличает его активная, откровенная и простая мужественность, его напряженная душевная энергия, его темперамент». «Его стихи бедны эмоциональным и музыкальным содержанием, он редко говорит о переживаниях интимных и личных: как большинство поэтов «Гиперборея», он избегает лирики любви и природы, слишком индивидуальных признаний и слишком тяжелого самоуглубления. Дня выражения своего настроения — объективный мир зрительных образов, напряженных и ярких, он вводит в свои стихи повествовательный элемент и придает им характер полуэпический — «балладную» форму. Искание образов и форм, по своей силе и яркости соответствующих его мироощущению, влечет Гумилёва к изображению экзотических стран, где в красочных и пестрых видениях он находит зрительное, объективное воплощение своей грезы. Муза Гумилёва — это «Муза дальних странствий»:

    Я сегодня опять услышал

    Как тяжелый якорь ползет,

    И я видел, как в море вышел

    Пятипалубный пароход.

    Оттого и солнце дышит,

    А земля говорит, поет...

    Но действительно до конца, — продолжает Жирмунский, — муза Гумилёва нашла себя в «военных» стихах. Эти стрелы в «Колчане» — самые острые. Здесь прямая, простая и напряженная мужественность поэта создала себе самое достойное и подходящее выражение. Война, как серьезное, строгое и святое дело, в котором вся сила отдельной души, вся ценность напряженной человеческой воли открывается перед лицом смерти. Глубоко религиозное чувство сопутствует поэту при исполнении воинского долга:

    И воистину светло и свято

    Дело величавое войны,

    Серафимы ясны и крылаты,

    За плечами воинов видны...

    Четвертью века позже Гумилёва окончательно героизировал Вячеслав Завалишин, написавший вступление к собранию его стихотворений, изданных (надо сказать, весьма небрежно) в Регенсбурге. Он замечает: «Николай Гумилёв вошел в историю русской литературы как знаменосец героической поэзии:

    Я конквистадор в панцыре железном,

    Я весело преследую звезду,

    Я прохожу по пропастям и безднам

    И отдыхаю в радостном саду...»

    Эта характеристика неверна, если только не поверить поэту на слово, если вдуматься в скрытый смысл его строф (может быть, до конца и не сознанный им самим). Многие хоть и звучат на первый слух, как мажорные фанфары, но когда внимательнее их перечтешь, прикровенный смысл их кажется безнадежно печальным.

    Таковы, в особенности, наиболее зрелые стихи Гумилёва, которых не знал Жирмунский, когда писал свою статью о «преодолевших символизм»: стихи сборников «К синей звезде» и «Огненный столп». Тут никак уж не скажешь, что Гумилёв «избегает лирики любви», «слишком индивидуальных признаний и слишком тяжелого самоуглубления». В этих стихах он предстает нам не как конквистадор и Дон Жуан, а как поэт, замученный своей любовью-музой. Можно сказать, что в последние годы Гумилёв только и писал о неутоленной и неутолимой жажде любви: почти все стихотворения приводят к одному и тому же «духовному тупику» — к страшной тайне сердца, к призраку девственной прелести, которому в этом мире воплотиться не суждено. Пусть темпераментный поэт продолжает «рваться в бой» с жизнью и смертью, — он раз и навсегда неизлечимо болен.

    Стихи «К синей звезде» отчасти биографичны. Поэт рассказывает свою несчастливую любовь в Париже 1917 года, когда он, отвоевав на русском фронте, гусарским корнетом был командирован на салоникский фронт и попал в Париж (в распоряжение генерала Занкевича). Тут и приключилась с ним любовь, явившаяся косвенно причиной его смерти (Гумилёв не вернулся бы, вероятно, в Россию весной 18-го года, если бы девушка, которой он сделал предложение в Париже, ответила ему согласием)»

    «любви несчастной Гумилёва в год четвертый мировой войны». «Синей звездой» зовет он ее, «девушку с огромными глазами, девушку с искусными речами», Елену, жившую в Париже, в тупике «близ улицы Декамп», «милую девочку», с которой ему «нестерпимо больно». Он признается в страсти «без меры», в страсти, пропевшей «песней лебединой», что «печальней смерти и пьяней вина»; он называет себя «рабом истомленным» перед ее «мучительной, чудесной, неотвратимой красотой». И не о земном блаженстве грезит он, воспевая ту, которая стала его «безумием» или «дивной мудростью», а о преображенном, вечном союзе, соединяющем и землю, и ад, и Божьи небеса:

    Если бы могла явиться мне

    Молнией слепительной Господней,

    И отныне я, горя в огне,

    Вставшем до небес из преисподней...

    Не отсюда ли впоследствии название сборника — «Огненный столп», где лирика любви приобретает некий эзотерический смысл?

    Но все же не будем преувеличивать значения «несчастной» парижской страсти Гумилёва. Стихи «К синей звезде», несомненно искренни и отражают подлинную муку. Однако они остаются «стихами поэта», и неосторожно было бы их приравнивать к трагической исповеди. Гумилёв был влюбчив до крайности. К тому же привык «побеждать»... Любовная неудача больно ущемила его самолюбие. Как поэт, как литератор прежде всего, он не мог не воспользоваться этим горьким опытом, чтобы подстегнуть вдохновение и выразить в гиперболических признаниях не только свое горе, но горе всех любивших неразделенной любовью.

    С художественной точки зрения стихи «К синей звезде» не всегда безупречны; неудавшихся строк много. Но в каждом есть такие, что останутся в русской лирике, — их находишь, как драгоценные жемчужины в морских раковинах...

    Все ли почитатели Гумилёва прочли внимательно одно из последних его стихотворений (вошло в «Огненный столп»), названное поэтом «Дева-птица»? Нет сомнения: это все та же райская птица, что среди строф к «Синей звезде» появилась «из глубины осиянной». Но тут родина ее названа определеннее — долы баснословной Броселианы (т. е. баснословной страны из «Романов круглого стола», точнее — Броселианды), где волшебствовал Мерлин, сын лесной непорочной девы и самого диавола.*

    Чтобы отнестись так или иначе к моему пониманию Гумилёва-лирика, необходимо задуматься именно над этими стихами. Сам я прочел их, как следует, лишь в последние годы, долго после того, как они проникли в эмиграцию (вместе с приблизительно тогда же написанным и сразу прославленным «Заблудившимся трамваем»).

    Напомню их:

    Пастух веселый

    Поутру рано

    Вывел коров в тернистые долы

    Броселианы.

    Паслись коровы,

    И песню своих веселий

    На тростниковой

    Играл он свирели.

    И вдруг за ветвями

    Он видит птицу, как пламя,

    С головкой милой, девичьей.

    Прерывно пенье,

    Так плачет во сне младенец,

    В черных глазах томленье,

    Как у восточных пленниц.

    Пастух дивится

    И смотрит зорко:

    Такая красивая птица,

    А смотрит горько.

    Ее ответу

    Он внемлет, смущенный:

    — Мне подобных нету

    На земле зеленой,

    — Хоть мальчик-птица,

    Исполненный дивных желаний,

    И должен родиться

    В Броселиане.

    — Но злая

    Подумай пастух, должна я

    Умереть до его рожденья.

    — И вот мне не любы

    Ни солнце, ни месяц высокий,

    Никому не нужны мои губы

    И бледные щеки.

    — Но всего мне жальче,

    Хоть и всего дороже,

    Что Птица-мальчик

    Будет печальным тоже.

    — Он станет порхать по лугу,

    Садиться на вязы эти

    И звать подругу,

    Которой уж нет на свете.

    Пастух, ты, наверно, грубый.

    Ну, что ж я терпеть умею,

    Подойди, поцелуй мои губы

    И хрупкую шею.

    — Ты сам захочешь жениться,

    И память о Деве-птице

    Долетит до поздних столетий.

    Пастух вдыхает запах

    Кожи, солнцем нагретой,

    Слышит, на птичьих лапах

    Звенят золотые браслеты.

    Вот уж он в исступленьи,

    Что делает, сам не знает,

    Загорелые его колени

    Красные перья попирают.

    Только раз застонала птица,

    Раз один застонала,

    И в груди ее сердце биться

    Вдруг перестало.

    Она не воскреснет,

    Глаза помутнели,

    И грустные песни

    Над нею играет пастух на свирели.

    С вечерней прохладой

    И гонит он стадо

    Из Броселианы.

    Стихотворение это неожиданно сложно... К кому оно обращено? Кто эта птица «как пламя», плачущая в ветвях и отдающаяся заметившему ее случайно пастуху? Почему именно к нему обратилась птица, чтобы умереть от его поцелуя? И о какой «птице-мальчике» печалится она, предсказывая свою смерть «до его рождения»? Почему наконец ей, птице «с головкой милой, девичьей», всего жальче, хоть и всего дороже, что он, птица-мальчик, «будет печальным тоже»?

    Очень сложно построена эта запутанная криптограмма в романтично-метерлинковском стиле... Но в конце концов дешифровка вероятна, если хорошо знать Гумилёва и сердцем почувствовать его как лирика-романтика, всю жизнь влюбленного в свою Музу и ждавшего чуда — всеразрешающей женской любви. Дева-птица и есть таинственная его вдохновительница, его духовная мать, и одновременно — та девушка, к которой он рвется душой. «Пастух» и «птица-мальчик» — сам он, не узнающий своей музы, потому что встретил ее, еще «не родившись» как вещий поэт, а только беспечно поющий «песню своих веселий». В долах Броселианы лишь безотчетно подпадает он под ее чары и «что делает, сам не знает», убивая ее поцелуем. Но убитая им птица позовет его из другого, преображенного мира, и тогда станет он «звать подругу, которой уж нет на свете».

    — «Балладу» (сборник «Романтические цветы»). Оно помещено первым после вводного сонета с заключительными строками:

    Пусть смерть приходит, я зову любую!

    Я с нею буду биться до конца.

    И, может быть, рукою мертвеца

    Я лилию добуду голубую...

    «Балладу», похожую романтическим подъемом на его предсмертную «Деву-птицу». Да и вся «декорация» стихотворения разве не из той же сказки?

    Пять коней подарил мне мой друг Люцифер

    И одно золотое с рубином кольцо,

    Чтобы мог я спускаться в глубины пещер

    И увидел небес молодое лицо.

    — безумье и снег,

    Но коней я ударил свистящим бичом,

    И на выси сознанья направил их бег

    И увидел там деву с печальным лицом.

    И, смеясь надо мной, презирая меня,

    Люцифер подарил мне шестого коня —

    И Отчаянье было названье ему.

    Не буду перечислять других стихотворений, где упорно повторяется тот же образ, тот же символ из «святая святых» встревоженной души поэта, те же зовы к любви недостижимой, те же предчувствия безвременной смерти, та же печаль, переходящая в Отчаянье (это слово он пишет с прописной буквы), печаль броселиандского «грубого пастуха», убившего своим поцелуем Деву-птицу, за что «злая судьба» не даст ему наслажденья, а «шестой конь», подаренный ему Люцифером, унесет во тьму, в смерть...

    Через все его книги проходит мысль о смерти, о «страшной» смерти. Это навязчивый его призрак. Недаром первое же, вступительное стихотворение «Жемчугов», сравнивая свою поэзию с волшебной скрипкой, он кончает строками:

    И погибни славной смертью, страшной смертью скрипача.

    Продолжим перелистывание «Жемчугов»... В «Поединке» выделяются такие строфы:

    Я пал... и молнии победной

    Сверкнул и в тело впился нож...

    — мой стон последний,

    Моя прерывистая дрожь.

    И над равниной дымно-белой,

    Мерцая шлемом золотым,

    Найдешь мой труп окоченелый

    Стихотворение «В пустыне» — начинается с той же гибели:

    Давно вода в мехах иссякла,

    Но, как собака, я умру...

    Мечтая о прошлых столетиях, видит он какого-то старого «товарища», «древнего ловчего», утонувшего когда-то, и кончает стихотворение обращением к нему:

    В полях неведомой страны.

    Эту страну, в другом стихотворении («В пути») он окрестит «областию уныния и слез» и «оголенным утесом». Тут же стихотворение, посвященное «светлой памяти И. Ф. Анненского», «Семирамида», он заключает признанием более, чем безотрадным:

    И в сумеречном ужасе от лунного взгляда,

    От цепких лунных сетей,

    С высоты семисот локтей.

    Поэт воистину вправе, с полной искренностью утверждать:

    В мой мозг, в мой гордый мозг собрались думы,

    Как воры ночью в тихий мрак предместий...

    И думы, воры в тишине предместий

    Как нищего во мгле, меня задушат.

    Единственным утешением от этих злых дум было для Гумилёва искусство, поэзия, а родоначальником ее представлялся ему дух печально-строгий, учитель красоты (как Лермонтову и французским «проклятым поэтам»), принявший имя утренней звезды. Отсюда — такое языческое восприятие жизни «по ту сторону добра и зла». Недаром, как Адам, что «тонет душою в распутстве и неге», но «клонит колена и грезит о Боге», молясь «Смерти, богине усталых», он хочет быть, как боги, которым «все позволено», хоть и задумывается подчас о христианском завете, — напомню заключительное шестистишье сонета «Потомки Каина» (из «Жемчугов»):

    Но почему мы клонимся без сил,

    Нам ясен ужас древнего соблазна,

    Когда случайно чья-нибудь рука

    Две жердочки, две травки, два древка

    Соединит на миг крестообразно?

    «Капитанов» и готовился, по примеру Рембо, к поездке в Абиссинию. Тогда он еще не был женат на Анне Андреевне Горенко (ставшей Ахматовой), но знал ее уж давно. После более трех лет колебаний он наконец женился. Свадьба состоялась в 1910 году. Я встретил молодых тогда в Париже. Затем мы вместе возвращались в Петербург.

    В железнодорожном вагоне, под укачивающий стук колес, легче всего разговориться «по душе». Анна Андреевна, хорошо помню, меня сразу заинтересовала, и не только в качестве законной жены Гумилёва, повесы из повес, у которого на моих глазах столько завязывалось и развязывалось романов «без последствий», — но весь облик тогдашней Ахматовой, высокой, худенькой, тихой, очень бледной, с печальной складкой рта, вызывал не то растроганное любопытство, не то жалость. По тому, как разговаривал с ней Гумилёв, чувствовалось, что он ее полюбил серьезно и гордится ею. Не раз и до того он рассказывал мне о своем жениховстве. Говорил и впоследствии об этой своей единственной настоящей любви...

    Что она была единственной — в этом я и теперь убежден, хотя за десять последующих лет столько «возлюбленных» оказалось на пути Гумилёва; его преходящим увлечениям и счета нет!

    Поэтому никогда не верил я в серьезность его парижской неудачливой страсти к «Елене» из «Синей звезды», хотя посвящено ей двадцать пять стихотворений (и многое внушено ею же в последней его драме «Отравленная туника»).

    Ахматовой (насколько помню) он посвятил открыто всего одно стихотворение, зато сколько стихотворений, куда более выразительных, сочинил, не называя ее, но они явно относятся к ней и к ней одной.5 ней и несравненное ее очарование, каясь в своей вине перед нею, в вине безумного Наля, проигравшего в кости свою Дамаянти:

    Сказала ты, задумчивая, строго:

    — «Я верила, любила слишком много,

    А ухожу, не веря, не любя,

    И пред лицом Всевидящего Бога,

    Навек я отрекаюсь от тебя».

    Твоих волос не смел поцеловать я,

    Ни даже сжать холодных, тонких рук.

    Я сам себе был гадок, как паук,

    И ты ушла, в простом и темном платье,

    Похожая на древнее распятье.

    Я не хочу слишком уточнять перипетий семейной драмы Гумилёвых. К тому же каждому, знающему стихи, какими начинается «Чужое небо» и каких много в сборниках Ахматовой — «Вечер» и «Четки», не трудно восстановить эту драму и судить о том, насколько в этих стихах все автобиографично. Но несмотря на «камуфляж» некоторых строк, стихи говорят сами за себя. Напомню только о Гумилёвском портрете — «Она», который он мог написать, конечно, только с Ахматовой:

    Я знаю женщину: молчание,

    Живет в таинственном мерцаньи

    Ее расширенных зрачков.

    Неслышный и неторопливый,

    Так странно плавен шаг ее,

    Но в ней все счастие мое.

    И конец:

    Она светла в часы томлений

    И держит молнии в руке,

    На райском огненном песке.

    Этот портрет дополняется другим, насмешливо-заостренным, и рисуя не идеализованную, а бытовую Ахматову, он выдает уже наметившуюся трещину в их любви. Приведу лишь первую и последнюю строфы:

    Из логова змиева,

    Из города Киева,

    А думал забавницу,

    Гадал — своенравницу.

    Веселую птицу-певунью.

    Молчит — только ежится

    Мне жалко ее, виноватую,

    Как птицу подбитую,

    Березу подрытую,

    Над участью, Богом заклятую.

    «Чужое небо») написаны вскоре после возвращения Гумилёва из африканского путешествия.6 Помню, он был одержим впечатлениями от Сахары и подтропического леса и с мальчишеской гордостью показывал свои «трофеи» — вывезенные из «колдовской» страны Абиссинии слоновые клыки, пятнистые шкуры гепардов и картины-иконы на кустарных тканях, напоминающие большеголовые романские примитивы. Только и говорил об опасных охотах, о чернокожих колдунах и о созвездиях южного неба — там, в Африке, доисторической родине человечества, что висит «исполинской грушей» «на дереве древнем Евразии, где

    ...Солнце на глади воздушных зеркал

    Пишет кистью лучистой миражи...

    Но житейской действительности никакими миражами не заменить, когда «дома» молодая жена тоскует в одиночестве, да еще такая «особенная», как Ахматова...7 «своеволие», жажду новых и новых впечатлений, с семейной оседлостью и с любовью, которая тоже, по-видимому, была нужна ему, как воздух... С этой задачей Гумилёв не справился, он переоценил свои силы и недооценил женщины, умевшей прощать, но не менее гордой и своевольной, чем он.

    Отстаивая свою «свободу», он на целый день уезжал из Царского, где-то пропадал до поздней ночи и даже не утаивал своих «побед»... Ахматова страдала глубоко. В ее стихах, тогда написанных, но появившихся в печати несколько позже (вошли в сборники «Вечер» и «Четки»), звучит и боль от ее заброшенности, и ревнивое томление по мужу:

    ...Знаю: гадая, не мне обрывать,

    Нежный цветок маргаритку,

    Должен на этой земле испытать

    Жгу до зари на окошке свечу

    И ни о ком не тоскую,

    Но не хочу, не хочу, не хочу

    Знать, как целуют другую.

    следуя Нитше, сказавшему (в «Заратустре», кажется): «Мужчина — воин, а женщина для отдохновения воина»... Подчас муж-воин проявлял и жестокость, в которой потом каялся.

    А она жаловалась:

    ...Рассветает. И над кузницей

    Подымается дымок.

    А со мной, печальной узницей,

    Для тебя я долю хмурую,

    Долю-муку приняла.

    Или любишь белокурую,

    Или рыжая мила?

    В сердце темный, душный хмель.

    А лучи ложатся тонкие

    На несмятую постель.

    Повторяю, она все прощала. Ее любовь побеждала страдание — разве муж не друг навеки, посланный Богом? И в нескольких словах, с такой характеризующей ее простотой, она рассказывает и о неверности мужа, и о своей всепрощающей нежности:

    Так. Движенье, чуть видное губ.

    Для тебя я ее берегу —

    Ведь она мне любовью дана.

    Все равно, что ты наглый и злой,

    Предо мной золотой аналой

    И со мной сероглазый жених.

    Но всему приходит конец, даже любовному долготерпению. Случилось то, что должно было случиться. После одного из своих «возвращений» убедился ли он в том, что она встретила «того, другого», которого он называет преступным за то, что он вечность променял на час —

    Принявши дерзко за оковы,

    или это одна «литература», а все кокетства Ахматовой и даже умственные увлечения ничем серьезным не кончались, и не было вовсе «того другого»?

    Как бы то ни было, но уже задолго до войны Гумилёв почувствовал, что теряет жену, почувствовал с раскаянной тоской и пил «с улыбкой» отравленную чашу, приняв ее из рук любимых, как заслуженную кару, ощущая ее «смертельный хмель», обещал покорность и соглашался на счастье жены с другим:

    Знай, я больше не буду жестоким,

    Будь счастливой, с кем хочешь, хоть с ним.

    И не буду печальным и злым.

    Теперь, стоя у догорающего камина и говоря ей о своих подвигах, он отдается одной печали:

    Древний я открыл храм из-под песка,

    Именем твоим названа река,

    Слушались меня, чтили мой закон.

    Но теперь я слаб, как во власти сна,

    И больна душа, тягостно больна.

    Я узнал, узнал, что такое страх,

    Даже блеск ружья, даже плеск волны

    Эту цепь порвать ныне не вольны.

    И тая в глазах злое торжество,

    Женщина в углу слушала его.

    Как-то Гумилёв был в отъезде, зашла она к моей жене, читала стихи. Она еще не печаталась в журналах, Гумилёв «не позволял».8 Прослушав некоторые из ее стихотворений, я тотчас предложил поместить их в «Аполлоне». Она колебалась: что скажет Николай Степанович, когда вернется? Он был решительно против ее писательства. Но я настаивал: «Хорошо, беру на себя всю ответственность. Разрешаю вам говорить, что эти строфы я попросту выкрал из вашего альбома и напечатал самовластно».

    Так и условились... Стихи Ахматовой, как появились в «Аполлоне»,9 вызвали столько похвал, что Гумилёву, вернувшемуся из «дальних странствий», осталось только примириться с fait accompli. Позже он первый восхищался талантом жены и, хотя всегда относился ревниво к ее успеху, считал ее лучшей своей ученицей-акмеисткой.

    Но тут акмеизм — отмечу в двух словах — пожалуй, ни при чем. Дарование Ахматовой (очень большое), созревавшее в тишине и безвестности (она писала рифмованные строки с малых лет), в Гумилёвской выучке не нуждалось. Вкус у нее куда безусловней его вкуса, поэтический слух, не говоря об уме, гораздо тоньше. Ее строки всегда поют, и в них глубоко пережитого чувства больше, чем внешнего блеска.

    10 которого крестили Львом, вынянчила мать Гумилёва, Анна Ивановна (в «Слепневе», родовом именьице Тверской губернии, унаследованном ею и старшей сестрой Варварой от брата Льва Ивановича Львова, адмирала флота в отставке*).

    Ахматова в стихах называла себя «дурной матерью», но всею своей последующей жизнью она показала, что это неправда. Она любила сына самоотверженно; скорее Гумилёв мог считать себя «дурным отцом», хотя еще в 1918 году, в Лондоне, покупал Левушке игрушки, — ведь это ему не помешало сейчас же по возвращении в Россию развестись с Анной Андреевной и жениться на Анне Николаевне Энгельгардт, молодой, хорошенькой, но умственно незначительной девушке, у которой вскоре родилась дочь.

    С тех пор все более звучат в его стихах, когда вдумаешься в тайный их смысл, все та же обида и тот же зов к ней, развенчанной любви, и стремление преодолеть ее всепримиряющей правдой иного мира. С этой мыслью написаны последние стихотворения «Костра» (может быть, лучшие из всех — «Юг», «О тебе»,«Эзбекие»).11

    Муку раненой любви выдают не только лирические стихи Гумилёва, но и проза, и написанные стихами драмы. Одной и той же темой сквозят анапесты «Гондлы» и ямбы «Отравленной туники», и рассказы из сборника «Тень от пальмы»* «Принцесса Зара», «Черный Дик», «Лесной диавол», «Скрипка Страдивариуса» и др. Везде — та же роковая антиномия: свет и тьма, любовь возвышенная и страсть яростно-грубая, тайна девственной прелести и уродство плоти, поэзия мечты и действительность.

    Излюбленный герой Гумилёва-драматурга — поэт-калека, обиженный судьбой лебеденок, но гений и прозорливец, бессильный на жизненном пиру и побеждающий жизнь своей жертвенностью, уходя —

    ...от смерти, от жизни,

    Брат мой, слышишь ли речи мои? —

    К неземной, к лебединой отчизне

    Ему, покаранному в земном существовании поэту, мерещатся «девушки странно-прекрасные и странно бледные со строго опущенными глазами и сомкнутыми алыми устами»; они «выше гурий, выше ангелов, они, как души в седьмом кругу блаженств», они печальны и улыбаются рыцарю-поэту с безнадежной любовью, и он упивается «неиссякаемым мучительным вином чистой девичьей скорби...»

    Здесь стирается граница между реальностью и приоткрытой духу небесной державой. Поэту, как безумному скрипачу Паоло Беллитини из рассказа «Скрипка Страдивариуса», «ясно все, чем он томился еще так недавно, и другое, о чем он мог бы томиться, и то, что было недоступно»... Но при мысли, что кто-то другой, после него, сумеет приручить волшебную скрипку, Паоло Беллитини решает уничтожить ее: «Старый мэтр вздрогнул... нет, никто и никогда больше не коснется ее, такой любимой, такой бессильной! И глухо зазвучали неистовые удары каблука и легкие стоны разбиваемой скрипки».

    Так, злобным исступлением кончается эта повесть любви скрипача-поэта, хоть и молился он часами Распятому: кончается убийством! Не достигнув высшей гармонии, он в конце концов уступает льстивым козням Денницы.

    Драматические герои Гумилёва, и Гондла, и Имр, тоже кончают век убийством... самоубийством. Поэт казнит их с глубоким убеждением, так же, как говорит о смерти в одном из стихотворений «Колчана»: «Правдивее смерть, а жизнь бормочет ложь». Недаром еще в первой юности «шестого коня», подаренного ему Люцифером, он назвал «Отчаяньем». Как ни настраивал себя Гумилёв религиозно, как ни хотел верить, не мудрствуя лукаво, как ни обожествлял природу и первоначального Адама, образ и подобие Божье, — есть что-то безблагодатное в его творчестве. От света серафических высей его безотчетно тянет к стихийной жестокости творения и к первобытным страстям человека-зверя, к насилию, к крови, ужасу и гибели.

    он был так обдуманно-меток и осторожен в своих критических статьях. Его «Письма о русской поэзии», печатавшиеся из месяца в месяц в «Аполлоне» (были изданы при большевиках отдельной книгой*) представляют собрание остроумных замечаний и критических оценок, прочесть которые не мешало бы никому из поэтов. И похвалить, и выбранить он умел с исчерпывающим лаконизмом и, я бы сказал, с изящной недоговоренностью.

    Еще известнее он как теоретик поэзии антисимволист, создатель литературной школы, учивший молодых наших пиитов писать стихи, ментор «Цеха поэтов». Новизна его с этой точки зрения даже преувеличена. На самом деле, отталкиваясь от символизма, свою поэтику Гумилёв не определял положительными признаками, его «акмеизм» сводился к указаниям на то, чего, по его мнению, не надо допускать в поэзии, т. е. определяется отрицательно. Во всяком случае, самый термин — небезусловен: «акмэ» (с греческого «вершина», предельное заострение), по существу — не путь к школьной новизне: ведь слово всегда ложно, в идеале, достигать наивысшей выразительности, в любой поэзии.

    «акмеизма» могли выступать такие ничем друг на друга не похожие поэты, как Городецкий и Осип Мандельштам, Ахматова и тот же Гумилёв: их связывает общее отношение к «изреченному слову», но не стиль. Из мира нездешних сущностей Гумилёв звал поэтов обратно к земной реальности и, следовательно, к предметным образам, прочь от подобий с неясным потусторонним содержанием. Но это его несогласие с Андреем Белым и Вячеславом Ивановым (прежде всего) не есть еще новая концепция поэзии.

    Так же верно и другое: отрицание символизма, навеянного декадентским Западом «конца века», восстанавливало прерванную традицию, возвращало русское слово к отечественным истокам. Реалистическая всем своим погружением в имманентный мир русская поэзия, не выносящая искусственности метафорических эффектов, не могла не захиреть от привитой ей трансцендентности и мистики. Расти дальше в атмосфере магии и теософских вещаний было трудно. Роль Гумилёва тут несомненна. И конечно, отнюдь не Блок и не Вячеслав Иванов — зачинатели нашей поэзии XX-го века (с советской вкупе, несмотря на «социалистический реализм» и маяковщину), а именно — стихотворцы, прошедшие «Цех поэтов».

    Сам Гумилёв в первой книжке «Аполлона» за 1913 год так сказал об «акмеизме»: «Русский символизм направил свои главные силы в область неведомого. Попеременно он братался то с мистикой, то с теософией, то с оккультизмом. Между тем, непознаваемое по самому смыслу этого слова нельзя познать... Все попытки в этом направлении — нецеломудренны. Детски-мудрое, до боли сладкое ощущение собственного незнания — вот то, что нам дает неведомое» (здесь Гумилёв как бы заимствует мысль у богослова XV века Николая Кузанского: doctu ignoratio). «Разумеется, познание Бога, прекрасная дама Теологии, остается на своем престоле, но ни низводить ее до степени литературы, ни литературу поднимать в ее алмазный холод акмеисты не хотят». «Романский дух, — говорит он дальше, — слишком любит стихию света, разделяющую предметы, четко вырисовывающую линию; эта же символическая связанность всех образов и вещей, изменчивость их облика, могла родиться в туманной мгле германских лесов... Новое течение... отдает решительно предпочтение романскому духу перед германским».

    Городецкий, разделявший взгляды Гумилёва из приверженности к народно-русскому стилю, так дополнил его размышления о символизме: «Борьба за этот мир, звучащий и красочный, имеющий формы, вес и время, за нашу планету Землю... После всяких «неприятий» мир бесповоротно принят акмеизмом во всей совокупности красот и безобразий»... Искусство есть прочность. Символизм принципиально пренебрегает этими законами искусства. Символисты старались использовать текучесть слова... усиливая ее всеми мерами и тем самым нарушили царственную прерогативу искусства — быть спокойным во всех положениях»...

    Гумилёв тут же, помнится мне, приводил переведенные им строки Теофила Готье12

    Созданье тем прекрасней,

    Чем взятый матерьял

    Бесстрастней, —

    Стих, мрамор иль металл!

    «Аполлона» за 1911 год он поместил восторженную статью о французском парнасце, которого усердно переводил.

    Гумилёв настолько восхищался французским Учителем, что хотел быть похожим на него и недостатками. Готье не понимал музыки. Не раз говорил мне Николай Степанович не без гордости, что и для него симфонический оркестр не больше, как «неприятный шум».

    Для «Аполлона» его мысли, прочь от туманной символики не явились новостью. Первым высказал их несколькими годами раньше, хотя обращался не столько к поэтам, сколько к прозаикам, один из ближайших ко мне аполлоновцев — М. А. Кузмин. В 1910 году в «Аполлоне» появилась его статья, озаглавленная «О прекрасной ясности». Она звучит и теперь, через полвека без малого, что была написана как наставление, к которому следовало бы прислушаться многим из русских авторов и в наши дни. «Оглядываясь, мы видим, — говорит Кузмин, — что периоды творчества, стремящегося к ясности, неколебимо стоят, словно маяки, идущие к одной цели, и напор разрушительного прибоя придает только новую глянцевитость вечным камням и приносит новые драгоценности в сокровищницу, которую сам пытался низвергнуть. Есть художники, несущие людям хаос, недоумевающий ужас и расщепленность своего духа, и есть другие, дающие миру свою стройность. Нет особенной надобности говорить, насколько вторые при равенстве таланта, выше и целительнее первых»...

    Самым парадоксальным из основоположников акмеизма был Осип Мандельштам; он изменил ему в конце творческой жизни для поэзии менее всего созвучной кузминскому «кларизму», но еще в 22-м году, следуя за Гумилёвым, написал статью «О природе слова»* в которой подымает на смех речевые неясности поэтической символики и мистики. Вот эта злая характеристика «литургического слова» символистов: «Все преходящее есть только подобие. Возьмем, к примеру, розу и солнце, голубку и девушку. Ничего настоящего, подлинного. Страшный контреданс «соответствий», кивающих друг на друга. Вечное подмигивание. Ни одного ясного слова, только намеки, недоговаривания. Роза кивает на девушку, девушка на розу. Никто не хочет быть самим собой... Жорж Данден открыл на старости лет, что он говорил всю жизнь прозой. Русские символисты открыли такую же прозу, изначальную, образную природу слова. Они запечатали все слова, все образы, предназначив их исключительно для литургического употребления. Получилось крайне неудобно — ни пройти, ни встать, ни сесть. На столе нельзя обедать, потому что это не просто стол. Нельзя зажечь огня, потому что это может значить такое, что сам потом не рад будешь. Человек больше не хозяин у себя дома. Ему приходится жить не то в церкви, не то в священной роще друидов, хозяйскому глазу человека не на чем отдохнуть, не на чем успокоиться. Вся утварь взбунтовалась. Метла просится на шабаш, печной горшок не хочет больше варить, а требует себе абсолютного значения (как будто варить не абсолютное значение)...»

    «Цеха поэтов». Они возникли вскоре после того, как начал издаваться «Аполлон» (в конце 1909 года)13 и устраивались Гумилёвым и Городецким то у них на дому, то у Михаила Леонидовича Лозинского, секретаря «Аполлона» (после ухода Зноско-Боровского), прекрасного поэта, переводчика Данте, незаменимого помощника моего в журнальной работе, то — еще где-то, и носили характер тесных кружковых сборищ. Если память не изменяет мне, в их первоначальный состав входило человек двенадцать. Кроме самого Гумилёва и Городецкого, «синдиков», Дм. В. Кузьмин-Караваев (умерший два года тому о. Дмитрий, еще в России он перешел в католицизм и принял сан священника; он считался в «цехе» казначеем), его жена, урожденная Пиленко, Елизавета Юрьевна (в эмиграции ставшая матерью Марией и мученически погибшая в Германии), Анна Ахматова, М. Л. Лозинский, гр. В. А. Комаровский, Василий Гиппиус (автор замечательной работы о Гоголе), Пяст, М. Л. Моравская, Нарбут, Зенкевич, Осип Мандельштам и, несколько позже, Георгий Иванов. Никаких особых докладов на этих собраниях не читалось. Все ограничивалось чтением стихов и критическим разбором, причем Гумилёв проводил свою «акмеистическую» точку зрения на качество прочитанных строчек. Как главное требование выдвигалась их смысловая ясность, определенность без тумана намекающих слов и двоящихся понятий, столь любезных символистам. Гумилёв корил их стиль эпиграмической строкой:

    Некто, некогда, нечто, негде узрел...

    Журнал Цеха — «Гиперборей» выходил всего два года (1911 и 1912).14 Вспоминается несколько тонких выпусков, находивших у «цехистов» горячий отклик. Собрания продолжались и после революции, при большевиках, в обновленном составе. Петербургский «Дом искусств» предоставил Гумилёву студию, куда девицы и юноши потекли толпой «учиться писать стихи». Гумилёв в качестве верного последователя Валерия Брюсова все больше верил, что работа над стихом, упражнение, технический опыт, словом — ремесло поэзии, восполняет недостаток того, что принято называть вдохновением. Но эта несомненно хорошая школа для самокритики и для выработки стилистических приемов, не могла, конечно, заменить того, что дается подсознательным творческим процессом.

    «студиек», моей парижской знакомой. По-прежнему молодые поэты читали стихи, которые критически обсуждались, а Гумилёв высказывал свое мнение «мэтра». Моя знакомая назвала мне несколько имен из неофитов Студии: Ирину Одоевцеву (исключительно одаренную), Н. Оцупа, Н. Берберову, Рождественского, А. Евреинову-Кашину, В. Лурье.

    Курьезное совпадение. Тотчас после «Февральской», в апреле 1917 года, я уехал из Петербурга в Крым, будучи уверен, что никогда не вернусь, и предоставил журнальное помещение «Аполлона» на Разъезжей улице и мою личную квартиру на Ивановской — со всем, что в них оставалось, в полное распоряжение (через секретаря редакции Лозинского) аполлоновцам. Насколько мне известно, чуть ли не первыми переехали в мою квартиру Ахматова со своим другом — Шилейко, ученым ассириологом, сотрудником «Аполлона», давно и безнадежно, как мне казалось, ее любившим. Они въехали, а затем в той же квартире, по возвращении из Лондона (зимой 1918 года), поселился будто бы Гумилёв, женившийся перед тем на Энгельгарт. Но молодая чета не прожила в моих комнатах до трагической смерти Николая Степановича. В наступившие голодные и холодные года большевики вселили в бывшую мою квартиру каких-то прачек, которые постепенно сожгли, чтобы не замерзнуть, всю мебель и заодно, на растопку, библиотеку и личный архив (так дымом и ушла прошлая жизнь!).

    В какой-то из своих статей (помнится, об Эмиле Верхарне) Георгий Чулков говорит: «Понять поэта значит разгадать его любовь. О совершенстве мастера мы судим по многим признакам, но о значительности его только по одному: любовь, страсть или влюбленность художника предопределяет высоту и глубину его поэтического дара». С этой точки зрения Гумилёв — несомненнейший из поэтов нашего века: его сущность — любовь к поэзии, к женщине, к миру, к родине. Он не был мыслителем, не обладал умом, проникающим в глуби стоящих перед человечеством вопросов. Да и жизненный путь свой кончил он действительно слишком рано, никак не принадлежа к гениальным скороспелкам, как Лермонтов, например (с которым, однако, у него много общего — и гордыня, и Minderwertigkeitskomplex, и любовная мука, и порывание к небу, и предчувствие ранней смерти). Как стихотворец он не был одарен сверх меры: рифмованные строки переходят у него частенько в надуманное рифмотворчество. Но рядом с этим иногда целые стихотворения достигают прелести совершеннейших образцов русской лирики. Одним из таких стихотворений, прочитанных мною недавно*), я и закончу мои воспоминания о Гумилёве, верном аполлоновце, спутнике моем когда-то в России, — он был предан ей и умер так же, как жил, не изменив ее правде:

    С той поры, как я, еще ребенком,

    Перед профилем девичьим, тонким,

    Пел псалмы, молился и мечтал,

    И до сей поры, когда во храме

    Всемогущей памяти моей

    Столько губ манящих и очей,

    Не знавал я ни такого гнета,

    Ни такого сладкого огня,

    Словно обо мне ты знаешь что-то,

    Ты пришла ко мне, как ангел боли,

    В блеске необорной красоты,

    Ты дала неволю слаще воли,

    Смертной скорбью истомила... Ты

    Подарила белую сирень,

    И зато стихи мои звучали,

    Пели о тебе и ночь, и день.

    Пусть же сердце бьется, словно птица,

    Сохрани меня, моя царица,

    В ослепительных таких цепях.

    * Однако первый выпуск «Аполлона» вышел в издательстве Ефронов — «Якорь». Вследствии ухода А. Л. Волынского из сотрудников «Аполлона» Ефроны от дальнейшего издания отказались, я один продолжал дело, с помощью Ушкова.

    * С годами Вячеслав Иванов изменил свое мнение. Мне было приятно много позже (в 1935 г.) в его предисловии к сборнику стихов Ильи Голенищева-Кутузова (изд. «Парабола") прочесть о Гумилёве — «наша погибшая великая надежда».

    * — «Актеон» (заняла весь номер «Гиперборея").

    * Недаром перед возвращением в Россию Гумилёв усердно занимался французскими народными песнями. Они были изданы берлинским «Петрополисом» в 1923 году.

    * Анна Ивановна Львова вышла замуж за военного врача Гумилёва. Его фамилия произносилась первоначально с ударением на первом слоге — Гумилёв (от humilis; отец был священником). Николай Степанович не мог терпеть, когда его в гимназии вызывали с этим ударением на первом слоге и не вставал с места.

    * Посмертное издание Центральн. Кооперативн. Изд-ства «Мысль», Петроград, 1922.

    * Изд. Центр. Коопер. Из-ва «Мысль», 1922 и 1923, с введением Георгия Иванова.

    * «Истоки», 1922.

    * Оно извлечено из альбома Гумилёва, подаренного им Б. Н. Анрепу, который их передал Г. П. Струве для опубликования ("Новый журнал, 1944, VIII).

    Примечания:

    Печатается по книге Маковского «На парнасе серебряного века», Издательство Центрального объединения политических эмигрантов из СССР, Мюнхен, 1962, стр. 197–222. В подзаголовке этого очерка дата рождения Гумилёва ошибочно указана как 1882-ой год. В настоящем издании этот очерк напечатан с небольшими сокращениями.

    Маковский Сергей Константинович (15.8.1877–13.5.1962) — историк искусства, художественный критик, поэт, мемуарист, издатель, редактор, организатор художественных выставок. Выступил в печати как художественный критик в 1898 г. В 1905 г. вышел его поэтический сборник «Собрание стихов». В 1907 г. участвовал в создании журнала «Старые годы» и был одним из его редакторов. В 1909 г, основал журнал «Аполлон». Опубликовал восемь книг по искусству, самые известные из которых «Страницы художественной критики» в трех томах и «Силуэты русских художников». Маковский автор девяти сборников стихов и двух мемуарных книг. Его цикл сонетов «Нагарэль» посвящен Гумилёву.

    1) «Николай Гумилёв по личным воспоминаниям» Маковский писал, что познакомился с Гумилёвым 1 января 1909 г. О выставке, на которой состоялось это знакомство, Гумилёв написал небольшую статью, напечатанную в «Журнале театра литературно-художественного общества», № 6, 1909.

    2) «Тихие песни» Анненского вышли в 1904 г.

    3) Ср. с рецензией на «Романтические цветы» в журнале «Образование», № 7, 1908. Неизвестный автор, подписавшийся Л. Ф., заканчивает свой отзыв о сборнике стихов Гумилёва следующими словами: «Книжка опрятная и недурная, но мы не хотим скрыть, что знаки препинания во многих цитированных здесь стихах составляют честь нашу, а не автора».

    4) Имеется в виду статья В. М. Жирмунского «Преодолевшие символизм», напечатанная в «Русской мысли», № 12, 1916. Позднее эта статья была включена в книгу Жирмунского «Вопросы теории литературы», Л, 1928.

    5) В шестидесятые годы Ахматова просмотрела сборники Гумилёва и отметила стихи, в которых, с ее точки зрения, говорилось о ней, хотя формально эти стихи ей посвящены не были. Таких стихотворений в общей сложности насчитывается двадцать два. При чтении подборка этих стихотворений, подготовленных к печати Э. Г. Герштейн и опубликованных в «Новом мире», № 9, 1986, возникает ряд хорошо обоснованных сомнений. Например, легко усомниться в обоснованности мнения Ахматовой относительно стихотворения «Семирамида», формально посвященного «Светлой памяти И. Ф. Анненского». Воспоминания Ахматовой о Гумилёве фрагментарны и эгоцентричны. Обычно они представляют собой краткие упоминания в мемуарной прозе Ахматовой или упоминания в беседах с Л. Чуковской. В печати она избегала называть имя Гумилёва гораздо чаще, чем это требовалось условиями времени. Например, в своей автобиографии, написанной за несколько месяцев до смерти, вспоминая о влиянии Анненского, Ахматова говорит: «Когда мне показали корректуру „Кипарисового ларца“ Иннокентия Анненского, я была поражена и читала ее, забыв все на свете». Корректуру «Кипарисового ларца» показал ей Гумилёв — за несколько дней до их свадебного путешествия. Имя Гумилёва в этой автобиографии упоминается лишь один раз — причем не только по цензурным соображениям. В 1965 г., когда писалась эта автобиография, поэзия Гумилёва в СССР еще не была реабилитирована, но упоминание его имени в разных контекстах встречается в печати буквально тысячи раз. Например, в 1965 г. вышли в свет «Записные книжки» Блока под редакцией Вл. Орлова — одного из официальных советских гонителей Гумилёва. Тем не менее имя Гумилёва в этой книге встречается более сорока раз, и оно не было вычеркнуто ни самим Орловым, ни цензурой. Причем речь идет о книге, изданной поистине массовым тиражом — сто тысяч экземпляров. «Ахматовой (насколько помню), — пишет Маковский, — он посвятил открыто всего одно стихотворение». Маковский имеет в виду «Возвращение» (Я из дому вышел, когда все спали), вошедшее в «Колчан». «Открытыми» посвящениями Ахматовой можно считать и два акростиха Гумилёва, опубликованных Георгием Ивановым в вышедшем под его редакцией посмертном сборнике Гумилёва. Анне Андреевне Горенко Гумилёв посвятил сборник «Романтические цветы»; ей же (Ахматовой) посвящен второй раздел книги «Чужое небо», а также три новеллы под общим названием «Радости земной любви» («Весы», № 4, 1908). Дебют Ахматовой состоялся в журнале «Сириус», издаваемом Гумилёвым (1907). Гумилёв также написал для «Аполлона» большую рецензию о второй книге Ахматовой «Четки».

    6) 1911 г. Стихотворение «Из логова змиева» было напечатано впервые в июле того же года. Датировка Маковского чрезвычайно проясняет содержание этого стихотворения.

    7) Ср. с автобиографией Ахматовой: «Весну 1911 года я провела в Париже, где была свидетельницей первых триумфов русского балета». И в другой своей автобиографии: «Весны 1910–11 годов я провела в Париже. Модильяни».

    8) Маковский здесь не совсем точен: Ахматова к этому времени напечатала свои стихи, по крайней мере, в трех журналах. — См. «Русские советские писатели. Поэты. Библиографический указатель», т. 2. М., «Книга», 1978, стр. 153.

    9) В «Аполлоне», № 4, 1911 было напечатано четыре стихотворения Ахматовой: «Сероглазый король», «В лесу», «Над водой» и «Мне больше ног моих не надо».

    10) Сын Гумилёва и Ахматовой родился 1 октября 1912 г.

    11) «Эзбекие».

    12) Речь идет о статье Гумилёва «Наследие символизма и акмеизм». В ней Готье не цитируется. Цитируемое Маковским стихотворение Готье было переведено Гумилёвым и опубликовано раньше — в 1911 г. в «Аполлоне». В том же девятом номере за 1911 г. была напечатана статья Гумилёва «Теофиль Готье».

    13) Цех поэтов возник осенью 1911 г. Гумилёв собственноручно написал приглашение нескольким петербургским поэтам, которые и встретились в октябре 1911 г. на квартире у СМ. Городецкого. К тому времени мысль о провозглашении акмеизма у Гумилёва еще не вполне созрела. В начале состав Цеха был весьма разношерстным. Полного перечня участников Цеха до сих пор не существует. Сложность составления такого списка, в частности, состоит в том, что не каждый присутствовавший на цеховых заседаниях формально являлся членом кружка. В 1913 г. Гумилёв писал Брюсову, что в стоящем совершенно отдельно от акмеизма Цехе в общей сложности 26 членов. Жирмунский в своей книге об Ахматовой приводит «восстановленный ею в рукописных воспоминаниях» список, включающий семнадцать имен, к которому надо прибавить и саму Ахматову, а также двух синдиков — Гумилёва и Городецкого и «стряпчего» — Д. В. Кузьмина-Караваева. Кроме них, Жирмунский говорит, что в Цехе бывали Клюев и Хлебников, а на открытии присутствовал Блок. Однако Жирмунский забыл упомянуть бывавших в Цехе Пяста, Грааля Арельского, Верховского, Чулкова, А. Толстого. Новых членов принимали большинством голосов и только в исключительных случаях «без баллотировки». Именно таким образом был утвержден членом Цеха в 1912 г. Георгий Иванов.

    14) Журнал «Гиперборей» выходил в 1912–1913 гг. Этот «ежемесячник стихов и критики» выпускался не особенно регулярно с октября 1912 г. по декабрь 1913 г. Всего вышло десять номеров (один из них сдвоенный). Редактором и издателем был М. Лозинский. Однако в каждом выпуске «выходящего десять раз в год» «Гиперборея» указывалось, что журнал издается при непосредственном участии С. Городецкого и Н. Гумилёва. В большей степени, чем Лозинскому или Городецкому, журнал был обязан своим существованием Гумилёву. Само его название воспринималось как квинтэссенция Гумилёвской эстетики: ибо гиперборейцы — это хранители храма Аполлона, мифическая раса вечно юных людей, наслаждавшихся непрерывным солнечным светом. Эта мифологема была наилучшим символом для рельефного выражения идей нарождавшегося акмеизма. Современники воспринимали «Гиперборей» как своеобразное отпочкование от «Аполлона», ибо несколько поэтов одновременно сотрудничали в обоих журналах. Сам редактор «Гиперборея» в то же время был секретарем редакции «Аполлона». Если не считать мало удавшейся попытки издавать журнал «Остров», «Гиперборей», благодаря Гумилёву, явился первым в России периодическим изданием, целиком посвященным модернистской поэзии. Поэтический отдел всегда был главным, а в некоторых номерах «Гиперборея» единственным отделом. Критический отдел занимал подчиненное место и полностью посвящался разбору новейших поэтических сборников. Здесь печатались рецензии Городецкого, Лозинского, Мандельштама, Г. Иванова, но чаще других в критическом отделе выступал Гумилёв. Некоторые его рецензии не подписаны, но в них с несомненностью виден стиль Гумилёва, его фразеология, встречающаяся в его же рецензиях в «Аполлоне». При журнале возникло издательство того же имени. Под его издательской маркой вышли книги Гумилёва «Фарфоровый павильон» и «Мик».

    Раздел сайта: